Людмил Стоянов - Избранная проза
— Нет, нет, ты не умрешь…
Вечереет; в теплом летнем воздухе раздается редкая стрельба. Это первые неприятельские аванпосты. Наверно, подтягивается понемногу и артиллерия, которая, может быть, уже этой ночью откроет огонь по нашим новым позициям. По суматохе и спешке, с какой собираются в тыл обозы, я понимаю, что положение крайне усложнилось.
Вот я и на шоссе. Сижу на бугорке под грушей и жду. Мимо проезжают грузовики и повозки; спускаются сумерки; боюсь, что и эту ночь мне придется провести в борьбе со смертью, которая все еще держит меня в своих когтях.
Окружающий меня пейзаж меняется с каждым мгновением. Безрадостный, он принимает различные формы в зависимости от света и теней, которые падают на него. Низкий кустарник сливается с обрывами и скалами; вечер, как кистью, окрашивает все в серый цвет.
Открываю то один, то другой глаз; смотреть сразу обоими не могу: кажется, что скалы валятся одна на другую, а небо кренится так, будто вот-вот придавит меня. Я весь разбит, тело отказывается повиноваться.
— Что с тобой, браток? Ранен, что ли?
Не могу прийти в себя. Ко мне ли это относится? Пара темно-серых коней грызет удила, а с повозки смотрит на меня добродушное солдатское лицо, круглое, опаленное солнцем. Что ему от меня нужно? Зачем он спрашивает?
Я молча указываю на раненую ногу.
— Давай садись, подвезу тебя в лазарет.
Делаю нечеловеческие усилия, чтобы встать; он медлит немного, затем соскакивает, помотает мне взобраться на повозку и усаживает на сиденье рядом с собой. Кони тут же трогаются.
— Ты из нашего полка — по погонам вижу. Где тебя ранило?
Боюсь отвечать. Со вчерашнего вечера не слышал своего голоса. Что из этого выйдет?
— На Калиманском…
Мой голос, слабый и измученный, едва дребезжит, как лопнувшая струна. Солдат, очевидно, видит в этом естественное следствие ранения и спокойно говорит:
— А, на Калиманском… Почему же ты до сих пор не в лазарете? Ну и порядки — не приведи господь.
Я гляжу на него, силясь улыбнуться. Мой спаситель — добродушный бронзоволицый человек с сивыми усами, бодрый на вид, свыкшийся с участью обозного, словно он и родился им.
— Не по нутру мне эти дела, — продолжает он. — Раз ты солдат, должен подчиняться. Без подчинения никак невозможно, уж поверь мне. Я из ополчения, в Софии служил и даже во дворце в карауле стоял. Разное бывает, но поднять руку на начальство, нет, этого я не понимаю.
Заметив недоумение в моем взгляде, он поясняет:
— Не знаешь разве? Да хотя откуда же тебе знать, — небось только о том и думал, как бы душу спасти. Я об этом негоднике Антоне Дишкове. Земляк он мне, знаю его как облупленного. Отец у него бондарь, человек хороший, а вот сынок — видал каким вырос, чудище настоящее. Наверняка расстреляют его, это уж как пить дать. Он в четвертой роте бунт поднял, собрал солдат да прямо к командиру полка…
Пока он рассказывает, опускается ночь, заливая все темнотой; мы едем медленно — лошади устали от долгого подъема. Должно быть, мы достигли вершины — дует пронизывающий ветер, звезды кажутся особенно ясными и холодными.
— И опять говорю: нельзя так! Если у солдат нет страха перед начальством — пиши пропало… Жаль полковника, хороший был человек.
Я едва в состоянии слушать болтовню своего спутника; из последних сил держусь на узком сиденье — так тянет свалиться в повозку, прилечь.
— Стыдно сказать! Солдаты — как ворвутся к нему! Мы, говорят, не желаем больше воевать. Желаем вернуться в Болгарию: стеречь старые границы… Да оно, черт побери, и верно: валахи[20] захватили Варну, Плевну, Врацу, турки Адрианополь заняли, греки — и те задираются…
Добряк нисколько не удивляется моему упорному молчанию. Случается, я задеваю локтем его руку, и это действует на меня, как лекарство: ощущаю его сильное, здоровое тело так, словно бы оно было моим.
Мы покачиваемся в такт движению повозки, пока наконец невдалеке не вырисовывается нечто вроде лагеря. Горят костры, тут и там желтые языки пламени разрывают темноту, и в клубах белого дыма мелькают человеческие фигуры.
— Страшное дело, — заканчивает он свой рассказ. — Стыдно вспомнить…
Он умолкает. Может быть, размышляет о чем-то или ищет новую тему для беседы. И неожиданно каким-то усталым тоном заявляет:
— Приехали.
Повозка останавливается.
— Это ты, бай Петр? — послышался голос, и на фоне костра вырос чей-то силуэт.
— Я, я. Раненого привез. Завтра на попутной повозке надо будет в лазарет отправить.
Еще какие-то люди поднимаются и подходят к нам. Им любопытно взглянуть на раненого. Они помогают мне слезть и, поддерживая, ведут к костру.
Вокруг него, греясь, сидят человек десять унтер-офицеров и солдат. Наваленные кучей снопы защищают их от ветра, резкого и свирепого, как в ноябре.
— Чай, да поживее!
Укладывают на землю несколько снопов, помогают мне расположиться поудобнее; еще несколько снопов прилаживают за моей спиной, чтобы ветром не продуло. Сердечные люди! Наверное, у них тоже сыновья на передовой, а может, родились такими? Их доброта трогает меня, особенно при мысли, что, быть может, все это напрасно; на глаза навертываются слезы — сухие, ледяные. Меня засыпают вопросами:
— Откуда ты родом?
— Когда тебя ранило?
— Какого полка, какой роты?
— Когда бунт вспыхнул, ты в полку был?
Я молчу, не в состоянии ответить воем сразу. Наконец кто-то говорит:
— Да оставьте вы человека в покое. Не видите, что ли, он еле жив.
Выпиваю чай. Какая сладкая струя разлилась по всему телу! Легко, тепло, клонит ко — сну… В долгом, широком зевке открываю рот — но что это?! Рот так и остается открытым… Не могу закрыть рта!
«Вот он — конец», — проносится в голове, и я валюсь на снопы. Закрываю глаза и теряю сознание. Смертельный ужас охватывает меня, и до меня в какое-то мгновение долетают леденящие душу слова:
— Эй, Петр! Кого ты привез? Завтра с ним хлопот не оберешься.
Жизнь пробуждается снова
Костер погас. Только несколько головешек еще продолжают тлеть, и последние синие язычки пламени танцуют на бронзовых лицах уснувших людей.
Какая дивная, покоряющая тишина! Словно земля — это глубокая-глубокая бездна, и мы лежим на дне ее, а со всех сторон тайно наблюдает за нами безмолвие, похожее на огромную летучую мышь.
Что выкрикнул тот человек вчера вечером в момент, когда я засыпал, или, вернее, терял сознание? Ясно вспоминаю ужас, отразившийся на лицах всех, и возглас:
— Завтра с ним хлопот не оберешься.
Медленно просыпаюсь; медленно, словно вылупляется из яйца цыпленок, проясняется сознание. Надо мной раскинулось небо с миллионами звезд; они прыгают у меня в глазах, как крошечные цирковые клоуны, они просто танцуют!
«…Завтра с ним хлопот не оберешься». Милые, добрые люди! Как внимательны, как заботливы были они, и чем я им отплатил… Стараюсь припомнить, что со мной произошло; что-то позорное, отвратительное. Да, да… Это правда — зачем обманывать себя? Тот человек не ошибся — завтра с ним хлопот не оберешься, — да, да…
Рот мой так и остался открытым… вот в чем ужас! Ощупываю его рукой, и это убеждает меня в том, что смерть еще здесь, рядом, выглядывает из-за снопов, простирая к моему горлу свою костлявую руку!
А звезд не так уж много, да и тишина не столь пленительна… Спящие вокруг люди громко храпят. Мучительные спазмы сжимают им грудь, воспаленную от постоянных ночевок под открытым небом в холодные и сырые ночи, от неизлечимых бронхитов и кашля, такого тяжелого и страшного, что вся кровь приливает к лицу, а глаза вылезают из орбит.
Я боюсь дневного света. Пусть никогда не наступит рассвет, чтобы люди не увидели меня в этом ужасном и плачевном состоянии — с разинутым ртом и рыжей щетиной на лице! Пусть настанет конец, так хорошо мне на этих снопах…
Люди, зябко поеживаясь, жмутся, точно овцы, друг к другу, чтобы согреться. Я совсем закоченел. Как лег, так и не шевельнулся. Только теперь начинаю ощущать резкий холод и пронзительный свист ветра. Он дует откуда-то сзади, из-за снопов, переваливает через них и низвергается на меня сверху струей холодной воды.
И юсе же одно дело — я, а другое — мир вокруг меня. Когда в костре угас последний язычок пламени, на востоке показалась алая метла зари. Скоро она выметет весь ночной сор, сны, вздохи, кашель, разбудит людские заботы и вражду.
На шоссе затарахтели первые телеги; слышны голоса, неясный говор. Люди у костра сбрасывают с себя брезент, потягиваются, зевают. Изумительное зрелище являет собой картина жизни, Пробуждающейся радостно и как-то успокоительно.