Эрнест Хемингуэй - Зеленые холмы Африки
Снова пошли рукопожатия с дерганьем за палец, что, видимо, было у туземцев выражением крайнего восторга.
– Это аскари, – пояснил М'Кола.
Он хотел сказать, что этот куду – страж, или телохранитель, того, что покрупнее. Видимо, он был в лесу, когда мы увидели первого куду, пустился бежать вместе с ним, а потом остановился, недоумевая, почему тот отстал.
Я хотел сфотографировать свою добычу и велел М'Кола вместе с Римлянином сходить в лагерь и принести два аппарата – «графлекс» и кинокамеру, а также электрическую вспышку. Я знал, что лагерь на этом же берегу, ниже по течению, и надеялся, что Римлянин сообразит, как сократить путь, и вернется еще до заката.
Они ушли, а мы с вандеробо при ярком свете солнца, выглянувшего из-за облаков, осмотрели второго куду, измерили рога, вдыхая его запах, даже более приятный, чем запах оленебыка, погладили шею, морду, подивились величине ушей, гладкости и чистоте шкуры, осмотрели копыта, такие длинные, узкие и упругие, что ходил он, должно быть, как на цыпочках, нащупали под лопаткой пулевое отверстие… После этого мы с вандеробо еще раз пожали друг другу руки, причем он не преминул опять похвастать своими талантами, а я сказал, что отныне мы друзья, и подарил ему свой лучший нож с четырьмя лезвиями.
– Пойдем, вандеробо-масай, взглянем на первого, – сказал я по-английски.
Вандеробо прекрасно меня понял, и мы вернулись туда, где на краю полянки лежал большой куду. Мы обошли вокруг него, полюбовались, затем вандеробо запустил ему руку под брюхо, пока я, приподняв куду, держал его на весу, нащупал пулевое отверстие и сунул туда палец. Окровавленный палец он приставил ко лбу и произнес целую речь на тему о том, что «вандеробо-масай – лучший проводник».
– Вандеробо-масай – король проводников, – сказал я. – Вандеробо-масай – мой друг.
Я весь вспотел и, надев плащ, который М'Кола захватил для меня, а уходя оставил на полянке, поднял воротник. Теперь я все поглядывал на солнце и беспокоился, что оно зайдет раньше, чем принесут фотоаппарат и кинокамеру. Но скоро в кустах послышался шум, и я крикнул, давая знать, где мы. М'Кола отозвался, слышно было, как они разговаривают и продираются сквозь кусты, а я, перекликаясь о ними, глядел на солнце, которое было уже у самого горизонта. Наконец я увидел их, крикнул М'Кола: «Живей, живей!» – и указал на солнце, но у них уже не было сил бежать. Они и так одолели бегом крутой холм и пробились через густые заросли. Когда я взял аппарат, открыл диафрагму до предела и навел объектив на куду, солнце освещало уже только самые верхушки деревьев. Я сделал полдюжины снимков и нацелил кинокамеру, пока куду перетаскивали на более освещенное место, затем солнце село, снимать стало невозможно, и я спрятал аппарат в футляр – на этом и кончились мои обязанности, с темнотой наступило блаженное безделье победителя; меня заботило только одно – надо, чтобы М'Кола, свежуя голову антилопы, не обкорнал «воротник».
М'Кола отлично управлялся с ножом, и мне всегда нравилось глядеть, как он свежует зверя, но сегодня, указав, где сделать первые надрезы – над копытами, в нижней части груди, почти у самого брюха, и на холке, – я отошел в сторону, потому что хотел сохранить куду в памяти таким, каким он предстал передо мной в первое мгновение, и побрел в сумерках ко второму куду. Когда следом пришли туземцы с фонарем, я подумал, что всегда либо сам свежевал свою добычу, либо смотрел, как это делают другие, и тем не менее помнил каждого зверя таким, каким увидел его живого. Значит, одно воспоминание не заслоняет другого, а сегодня меня просто лень одолела, и я стараюсь увильнуть от работы.
Я взял фонарь и стал светить М'Кола, пока он свежевал второго куду, и, невзирая на усталость, любовался, как всегда, его быстрыми, уверенными, точными движениями до самого конца, когда он, отогнув «воротник», разрубил хрящ, соединяющий череп с позвоночником, а потом, ухватившись за рога, отделил голову, с которой тяжело свисала кожа, влажно поблескивая в свете фонаря, озарявшего окровавленные руки и грязный защитный френч М'Кола. Вандеробо, Гаррик, Римлянин и его брат остались, чтобы при свете керосинового фонаря разделать тушу, а М'Кола с головой первого куду, Дед с головой второго и я с электрической вспышкой и двумя винтовками двинулись к лагерю.
В темноте Дед упал, и М'Кола засмеялся; потом шкура, которую он нес на голове, развернулась и покрыла ему лицо так, что он чуть не задохнулся. Мы с М'Кола расхохотались, и Дед тоже. Потом упал М'Кола, и смеялись мы с Дедом. Немного погодя я попал одной ногой в какую-то западню и шлепнулся ничком на землю, а вставая, услышал, как М'Кола фыркает и захлебывается от смеха, да и Дед тихонько хихикает.
– Что это, комедия Чаплина? – сердито сказал я по-английски. Но оба они продолжали тихонько посмеиваться у меня за спиной. Наконец после кошмарного пути через лес мы увидели свой костер, и М'Кола, казалось, был очень доволен, когда Дед упал, пролезая в темноте сквозь колючую изгородь. Только когда я посветил ему фонарем, указав пролом в изгороди, он встал, ругаясь, и с трудом поднял свою ношу – голову куду.
Когда мы подошли к костру и Дед положил череп куду около хижины, я увидел, что лицо у него в крови. М'Кола, тоже положив свою ношу, указал на Деда и со смехом затряс головой. Бедный Дед совершенно обессилел, лицо было все исцарапано, покрыто грязью и кровью, но он благодушно посмеивался.
– Бвана упал, – проговорил М'Кола и изобразил, как я повалился на землю. Оба фыркнули.
Я шутливо замахнулся на него и сказал:
– Шенци!
Он снова изобразил, как я падал, но тут появился Камау. Он вежливо и почтительно пожал мне руку, сказал: «Хорошо, бвана! Очень хорошо, бвана!» – потом подошел к головам; глаза у него заблестели, он встал на колени и, поглаживая рога куду, ощупывая уши, затянул ту же монотонную песню, похожую на вздохи: «Ооо-ооо!», «Иии-иии!» – что и М'Кола.
Я вошел в палатку и в темноте – фонарь мы оставили в лесу свежевальщикам – умылся, снял мокрую одежду, затем, порывшись в рюкзаке, достал пижаму и купальный халат. Выйдя к костру переодетый, я положил мокрую одежду и башмаки у огня, и Камау развесил все на жердях, а башмаки, каждый в отдельности, надел на колья, которые воткнул в землю на некотором расстоянии от огня, чтобы кожа не покоробилась.
Я присел на бачок, прислонясь спиной к дереву, а Камау принес бутылку и налил мне в кружку виски, я добавил туда воды из фляги и стал пить, глядя в огонь, ни о чем не думая, в полном блаженстве, чувствуя, как тепло разливается по телу и под влиянием виски все во мне расправляется, как расправляют смятую простыню, ложась в постель; Камау тем временем принес банки с консервами и спросил, что приготовить на ужин. У нас было три банки особого «рождественского» фарша высшего качества, три банки лососины и три – с консервированным компотом, а еще много шоколада и коробка рождественского пудинга, тоже высшего качества. Я велел унести все, недоумевая, зачем Кэйти положил нам фарш. А пудинг этот мы тщетно искали и не могли найти вот уж целых два месяца.
– Где мясо? – спросил я.
Камау принес толстое жареное филе газели, которую Старик подстрелил, когда охотился на дальнем солонце, и хлеб.
– А пиво?
Он принес одну из больших литровых бутылок немецкого пива и откупорил ее.
На бачке было не очень удобно сидеть, поэтому я разостлал свой плащ около костра, где земля уже подсохла, вытянул ноги и прислонился спиной к деревянному ящику. Дед поджаривал мясо, насадив его на прут. Этот отборный кусок он принес, завернув в полу своей тоги. Вскоре один за другим появились и остальные туземцы с мясом и двумя шкурами; я лежал на земле, потягивая пиво и глядя в огонь, а они оживленно болтали и жарили на прутьях мясо. Становилось прохладно, ночь была ясная, пахло жареным мясом, дымом, сырой кожей от моих башмаков, и ко всему этому присоединялся запах нашего милого вандеробо, который сидел на корточках неподалеку от меня. Но я еще живо помнил приятный запах куду, лежавшего в лесной чаще.
Каждый туземец насадил для себя на вертел большой кусок или несколько маленьких кусочков: они все время поворачивали прутья и, не переставая болтать, следили, как жарится мясо. Из хижин вышли еще двое незнакомых мужчин и с ними тот мальчик, которого мы видели днем. Я ел кусок жареной печени, который снял с одного из вертелов вандеробо-масая, и недоумевал про себя, куда же девались почки. Печенка была замечательно вкусная. Я как раз размышлял, стоит ли встать, чтобы взять словарь и спросить насчет почек, когда М'Кола сказал:
– Пива?
– Что ж, давай.
Он принес бутылку, и я залпом осушил ее до половины, запивая жареную печенку.
– Вот это жизнь! – сказал я по-английски. М'Кола улыбнулся и спросил на своем языке:
– Еще пива?
Когда я заговаривал с ним по-английски, он воспринимал это как милую шутку.
– Гляди, – сказал я, приставил ко рту бутылку и осушил ее единым духом. Это был старый фокус, которому мы научились в Испании, где пили так вино из мехов. Римлянин был поражен. Он подошел, присел на корточки и начал что-то говорить. Говорил он довольно долго.