Лори Ли - Сидр и Рози
Я старался использовать все преимущества положения больного и действовал очень просто, когда мне что-нибудь не нравилось. Особенно когда дело доходило до принятия лекарств — целого глотка непереносимой гадости.
Это было заботой сестер — заставить меня проглотить такую дрянь, и они подолгу стояли надо мною с протянутой ложкой.
— Ну давай, малыш. — Раз! Два! Три!..
— Потом дадим вылизать банку из-под варенья…
— Мы заткнем тебе нос. Ты его вовсе не почувствуешь.
Я скашивал глаза и принимал безучастный вид.
— Ну будь же хорошим мальчиком. Выпей на этот раз. Давай.
— Арчи говорит нет, — отвечал я.
— Что?
— Арчи, — повторял я, — не хочет лекарство. Арчи не любит лекарство. И Арчи не будет пить лекарство. Так говорит Арчи.
— Кто такой Арчи? — перешептывались они, качая головами. И обычно оставляли меня в покое.
После лихорадки тело и голова ощущали необыкновенную пустоту, будто я перезревший кабачок. Болезнь опустошала настолько полно, что я чувствовал себя лишенным плоти. Долго пробыв в доме, без солнца, в лихорадке, мое тело претерпело удивительные перемены. Я чувствовал себя бесцветным, бескровным, без внутренних органов, прозрачным для света и звука. Сквозь тело свободно проходил свет от окна, колеблющий пыль воздух, свечение раскаленных каминных щипцов, трепетное сияние язычка свечи. Тепло, блики, пылинки, тени отражались от меня, как будто бы я стал стеклянным. Я казался бестелесным плоским отпечатком на простыне, нематериальным, как сеть в воде. Тучный человек теряет тупые жиры и дряблые соли. Что я потерял, когда очистился, не могу сказать; но чувства мои теперь были настроены на такую мучительную обостренность, что они вибрировали на каждое движение в мире, на каждую перемену в доме и на улице, будто строение тела полностью изменилось.
Когда я просыпался по утрам, мокрый от слабости, свет казался мне идущим прямо из рая; он лился через окна накатывающимися волнами, голубыми и зелеными потоками, неся с собой осколки пения птиц, запахи цветов, голоса и переливающиеся краски неба. Его свет вымывал из комнаты ночь и ночные кошмары, дарил нормальный день, так что я просыпался с благодарностью за то, что страхам приходилось исчезать. Предметы спальни сбрасывали маски чудовищ и появлялись в глуповато-обыденном виде. Обитые деревом стены радовали своей фактурой и сучками; зеркало фиксировало факты; в золоте утра омывались картины, являя свои хорошо знакомые лица. Я вздыхал и вытягивался, как вынесенный волной на берег матрос, который почувствовал под собой безопасность земли, дикий океан исчез, вокруг зеленые листья, чудом получено избавление.
И каждое утро, на заре, я замирал в благодарном трансе. Вдыхал ароматы комнаты, впитывал ее особенности — запах воды в кувшине, пыли в углах, аромат стекла и бумаги, сухих камней, удерживающих подоконник, пчел, атакующих листья герани, сосны карандаша, лежащего возле моей кровати, свечного огарка и огня, бегущего по щепе. Но я также чувствовал, даже не видя, какое оно, наступающее утро: знал направление ветра, качаются ли деревья, вышли уже коровы в поле или нет, открыта калитка в саду или закрыта, покормлены ли уже куры, вес облаков в невидимом мне небе, точную температуру воздуха. Лежа в постели, кожей чувствовал всю долину, который час, время года, погоду — я возвращался к жизни. Некий тип пантеистического величия делал меня единым целым с деревней, так что я чувствовал себя разделяющим ее предназначение; и, омытому лихорадкой, холодному, как лед, но живому, мне казалось, что я никогда не утеряю этого единства…
Позже, напевая, по лестнице поднималась Мать с моим завтраком, оживленная, как встрепанный ветром жаворонок.
— Я сварила тебе яйцо и сделала вкуснющую чашку какао. И тоненький кусочек чудного хлебушка с маслом.
Свежесваренное яйцо имело вкус согретой солнцем манны небесной, какао пенилось и испускало пар, а ломтик хлеба, отрезанный специально для больного, был таким тонким, что сквозь него видна была тарелка. С виноватым видом я жадно съедал все, пока Мать поправляла постель, потом давала мне карандаш и блокнот для рисования, четки и игрушки и усаживалась рядом, чтобы поддержать рассказами о грядущих радостях.
— Я собираюсь пойти в Строуд и купить тебе коробку красок. И, может быть, коробочку монпасье. Все спрашивают о тебе. Даже мисс КОЭН! — представляешь.
Мать смотрела на меня с гордостью. В ее взгляде светилась одна любовь — он ведь просто не способен делать ничего дурного. Когда я поднимусь, мне не придется колоть дрова для печи, и никто не будет сердиться на меня за это целый месяц. О, благословенная слабость, которая поглотила меня тогда. О, счастье быть постоянно и навсегда больным…
Пневмония — та болезнь, которая была знакома со мною лучше других, и я выстроил из наших отношений целое драматическое действо. Но в некоторых случаях она была не единственным моим оружием; я также собрал в союзники и менее значительные заболевания, перепробовав их за довольно короткий период из нескольких лет. Вот приблизительный букет — опоясывающий лишай, ветрянка, свинка, корь, стригущий лишай, аденоиды, носовые кровотечения, гниды, отит, боли в желудке, расстройство вестибулярного аппарата, дистрофия, скарлатина и глухота после простуды.
А затем, видимо, чтобы завершить круг, я получил сотрясение мозга. В один из черных, как смоль, вечеров меня сбил велосипед. Две ночи я пролежал без сознания. К тому времени, когда выкарабкался, весь побитый, в болячках, одна из моих сестер влюбилась в моего велосипедиста — симпатичного молодого незнакомца из Шипскомба, который заодно сбил и мою Мать.
Но детство, усложненное бесконечными лихорадками и сотрясением мозга, подтвердило одну бесспорную истину: если бы я имел хрупкое здоровье, то наверняка бы умер, поэтому никто не сомневался в моей выносливости. То были дни, как я уже говорил, когда дети увядали очень быстро, когда мало что можно было сделать, если были поражены легкие — давали лишь жженый каменный уголь и молились. В тех холодных коттеджах, с их сочащимися влагой стенами, сырыми постелями и холодными полами, дети заболевали и умирали в течение года, выживали лишь сильнейшие. Я не был сильным, просто оказался выносливым, закаленным всеми своими бедствиями. Но иногда, когда забываю о своей выносливости, то чувствую, как близок был к тому, чтобы последовать зову ушедших.
Может показаться странным, но не болезнь, а несчастный случай наиболее глубоко повлиял на меня, как мне кажется. То дуновение в ночи, которое вывело меня из бессознательного состояния, оставило, кажется, навсегда свою отметину, накинув тень мрачности на мое чело и открыв зловещую дверцу у меня в мозгу. Дверцу, через которую меня регулярно стали посещать некие посланцы, чьи слова спасают. Но всю красоту слов я никогда не могу ухватить, это оставляет во мне печаль, экзальтацию и панику…
Дяди
Наша семья считалась огромной даже по стандартам тех дней, и особенно богато мы были одарены дядями. Но не так сильно поражало их количество, как манера вести себя, которая превращала их для нас, мальчиков, в легендарные фигуры, а девочек заставляла страдать и волноваться за них. Дядя Джорж — брат нашего отца — был худым, усатым бродяжкой, который продавал на улицах газеты, ходил почти всегда в лохмотья и, как говорили, потерял свою удачу в погоне за золотом. А со стороны матери было еще пять дядьев; коренастые, очень земные, сильно пьющие мужчины, которых мы любили и которые были героями нашей юности. Мы липли к ним со всей силой привязанности, мы испытывали гордость за них — надеюсь, они тоже не разочаровались в повзрослевших племянниках.
Дедушка Лайт, который имел самые красивые ноги среди всех кучеров Глочестера, растил пятерых своих сыновей в окружении лошадей; и они во многом унаследовали его талант. Двое сражались против буров; и все пятеро служили в кавалерии во время Первой мировой войны, где они умудрились выжить в бойнях при Монсе и на Ипре, удачно нашли свою дорогу через несколько других сражений и вернулись, наконец, к мирной жизни, хотя тела их и были нашпигованы шрапнелью. Мои первые воспоминания о них — это привидения в хаки, приезжающие домой на побывку с войны — квадратные, огромные, в обмотках, сладко пахнущие кожей и овсом. Они появлялись, как герои, в ореоле войны; они спали, как мертвые, целый день; затем чистили сапоги, драили пуговицы и снова возвращались на войну. Это были мужчины большой силы и кровавых подвигов, кулак их целился во врага. Они являлись всадниками ада и апокалипсиса, каждый казался нам получеловеком, полуконем.
Не раньше конца войны это братство мстителей разделилось в моей голове, так что я смог воспринимать каждого отдельным человеком и узнать, наконец, кто есть кто. Сыновья Джона Лайта, пять братьев Лайт, во многом создали местный колорит, будучи почитаемы за свою необузданность, силу рук, за неторопливый, склонный к хвастовству, ум. «Мы вышли из старинного рода. Мы занесены в книгу Гиннеса. Ведь сказал Всемогущий: "Да будет свет",[2] и было это задолго до Адама…»