Дюла Ийеш - Избранное
С близким мне человеком, который с улыбкой поправляет меня всякий раз, когда я, называя возраст, прибавляю себе годов, я соглашаюсь лишь на людях; дома же, с глазу на глаз, я сбрасываю путы условностей и даю себе волю: пусть резвится, как ему вздумается, тот инстинкт, который по справедливости следовало бы назвать Мафусаиловым; при повторном одергивании я лишь снисходительно отмахиваюсь: предоставь мне решать, я лучше знаю, в чем суть вопроса, куда заведет меня эта прихоть! И действительно, при определенном повороте разговора — ближе к вечеру — бывают моменты, когда я чувствую в себе бремя двух столетий жизненного опыта, а несколькими часами позже, когда пройдет ужин, я воспринимаю себя как шестисот-семисотлетнего старца. К чему это приводит по своим побочным результатам? Отметим главное. Под безмятежным взором семисотлетнего мудреца скрыт мой собственный цепкий взгляд человека двадцати-тридцатилетнего, и этот свежий глаз впитывает все достойное созерцания, вбирает живо, готовый к схватке, и топорные шутки Времени отражает шуткою же, но более тонкого свойства, а стало быть, отражает успешно.
Далее. Самовольно захваченная власть над Временем приближает меня к людям, не только к современникам — на них мои преклонные годы позволяют смотреть несколько свысока или, во всяком случае, снисходительно, — но и к поколениям минувшим, давно ушедшим. Я оказываюсь ближе к общечеловеческому, к изначально человеческому, ближе к нему как бы физически.
В те годы, когда писательский труд заставил меня с головой уйти в историю движения богумилов-адьбигойцев, мне ничего не стоило душой и телом перенестись в далекую эпоху. Один-два шага к окну, затем к письменному столу, и вот слышу: в соседней комнате идет совет, там решают до последнего вздоха оборонять Безье. Еще один заход от окна к столу, и вот уже я самолично выступаю на том совете.
Быть кумиром молодежи — по своей воле или помимо воли — положение заведомо шаткое, уже хотя бы потому, что оно временное. Кумирам, точно так же, как и юнцам, положено расти. Конечная ипостась возвышения кумиров — в примитивном обществе, равно как и в сообществе примитивно мыслящих, — превращаться в богов. Иначе они рассыплются в прах. А богами они, естественно, стать не могут.
От кумиров своей юности я по мере взросления вначале ждал какой-то помощи свыше, позднее же — поскольку таковой не последовало — я стал желать, чтобы они убирались с моей дороги, и чем скорее, тем лучше: тогда я мог бы сам справиться со своими невзгодами. Почти всех своих идолов я с какой-то ницшеанской — или, правильнее сказать, с чисто вольтеровской — запальчивостью разнес вдребезги в пору зрелости, чтобы потом, много позже, окидывая взглядом прошлое, заново собрать их по кусочкам, но на сей раз для объективной их оценки: чтобы воздать им почести по заслугам, чтобы вновь восхититься ими.
Предрассудок, будто бы история постоянно повторяется, а человечество не изменяется из века в век, то есть застыло без развития, — этот предрассудок снова и снова возрождается к жизни потому, что в ходе так называемой истории действительно норовят повториться одни и те же человеческие страсти и инстинкты: Наполеон якобы был так же одержим манией властолюбия, как и Навуходоносор; а Людовик XIV точно так же отнял у преданного ему воина жену, как и царь Давид. Но это не верно.
Новоявленные тираны гораздо мельче стародавних. Они лишь потому нам кажутся равновеликими древним, а иной раз даже и более зловещими, что сильнее возмущают нас. И потому, что нам они изрядно надоели. Они уже не интересны нам: сам факт их существования изжил себя. Развитие человечества нагляднее всего прослеживается по изменению вкуса.
Новоявленные кумиры и полубоги, пусть на время их принимают даже за совершенных богов, — это прежде всего порождения дурного вкуса. Они смешны, даже когда руки их не отмыты от крови. Даже если мы увидим их у подножия нашей собственной виселицы, все равно они будут смешны.
В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни. И кого же? Да самого себя. Склоненное лицо сгибало, горбило спину. Нет ничего достойнее подобного горба! Кто не замечает особой пленительности очертаний в сутуловатости неизменно хлопотливых пожилых крестьянок и работящих женщин-матерей, на ком держится семья, тот начисто лишен понимания женской красоты. Скупщиком краденого был такой человек, когда на жарком ложе касался алебастрово-белых плеч, упругих грудей, горделиво утверждающих собой бессмертие, когда восторгался божественной линией девственно-стройной талии.
«Нынче оно держит ответ», — говорят на задунайском диалекте о садовом дереве, плодоносящем первый год. И ответ этот по сути своей ничуть не отличается от показаний, даваемых перед судом. Приговор не минует и плодовое дерево. Если «показания» удовлетворительны, дерево сохраняют, даруют ему жизнь. Если же нет, то по снятии «допроса» на следующий год его срубят и предадут огню по всей строгости Нагорной проповеди.
Так вот и мы, точно отборные груши и яблоки, вызреваем на древе нашего рода в течение единожды отпущенной нам жизни. После сбора плоды укладывают в семенной ячмень или же выставляют на краю буфета. Потому как спеем и наливаемся соками мы лишь по завершении времени года; мы — плоды зимней поры, не скороспелые южане, даже те из нас, что родились под солнцем юга. Оттого и следует нам, как садовнику, имеющему дело с зимними сортами, осматривать и прощупывать себя с двойственным интересом, чтобы в душе сопоставить собственную зрелость с истекшими годами жизни и одновременно предугадать возможности дальнейшего совершенствования. Это деление на субъект и объект — не означает ли оно раздвоение личности? Все так в точности похоже на двойственное чувство, когда мы, прижав руку к груди, улавливаем в сердце серию взрывов, вызванных посторонними обстоятельствами, взрывов, неотвратимых после того, как отгорит запальный шнур нашей радости или ужаса.
Как вывод из сказанного выше: все содержание нашего бытия может раскрыть себя полностью лишь по осени нашей жизни. Нигде, ни в чем другом, помимо процесса созревания человека, не проявляется с такой последовательностью теория детерминизма, мучительная для человеческого рассудка, поскольку для рассудка она и по сей день непостижима.
Созрев годами, мы принесем плоды — те самые, что сулила пора цветения нашей жизни. Да, существуют определенные методы ухода: прививки, культивация и — неусыпнейший надзор. Потому что, имея дело с человеческой порослью, достаточно хоть на некоторое время ослабить свой присмотр — и зреющий плод утратит лучшие из качеств, снова выродится в дичок; если не погибнет на корню. Тем самым дикость мстит разумнейшим усилиям человека. Самый же этот закон вызревания во всем его своеобразии наиболее полно проявляет себя на примерах, свободных от насильственного вмешательства извне. Точно так, бывало, в руках у наших дедов-прадедов «дозревали до кондиции» пенковые трубки; сделанные вроде бы из одинакового материала и одинакового назначения, эти трубки приобретали каждая свои индивидуальные качества — свою свободу воли — в зависимости от того, как часто ее обкуривали и поглаживали-шлифовали ладонью.
ВДОВЕЦ
У него шестидесятилетняя жена, сорокалетняя дочь и внучка двадцати лет.
Эти трое ютились в одной комнате — вместе с двумя манекенами, портновскими ножницами, утюгами. Повсюду шитье. Как паутина в пору бабьего лета, так плавали в воздухе, опускались на пол, липли к чему попало обрывки белых и черных ниток.
Он, мужчина, жил в другой комнате. И все больше обособлялся. Хотел, чтобы как можно меньше из внешнего мира проникало к нему за дверь; его раздражали холод, кошка, жужжание швейной машины, а в последнее время также и запахи пищи.
Единственной его привязанностью было ружье, целые десятки лет.
От многолетнего употребления охотничья двустволка сверкала, точно отполированная, она так и просилась в руки. Ружье он унаследовал от своего отца. Еще мальчиком он полюбил ружье безраздельной детской любовью, таким, как его увидел: в той же самой комнате, висящим на специально сделанной для одного ружья доске, обитой зеленым сукном.
Он нечасто пользовался ружьем, так как не был заядлым охотником. А если и охотился — поначалу, в первые годы женитьбы и после смерти отца, — то, собственно, делал это ради ружья. Проветривал его. Любил бывать с ним на лоне природы.
Но, по правде говоря, его удовлетворяло общение с ружьем у себя в комнате. Он снимал ружье с подставки, разбирал его, смазывал и, собрав снова, заботливо протирал и вешал на место. Точь-в-точь как это делал и его отец.