Густав Морцинек - Семь удивительных историй Иоахима Рыбки
— Вытжинская, — это ее фамилия по мужу, — Вытжинская, вот этот молодой человек, который вашего папашу переехал, посылает вам в утешение три тысячи злотых!.. — И дал ей три тысячи злотых. Шесть пятисотенных.
Вытжинская от удивления даже руками всплеснула и как ляпнет:
— Слава богу, что молодой человек отца переехал, вот у меня и три тысячи злотых! Словно с неба свалились!..
Когда я испущу дух под цыганский чардаш, никто, наверно, не скажет: «Слава богу, умер наконец старый могильщик Иоахим Рыбка, вот нам то-то и то-то осталось от него в наследство!..»
Останется после моей смерти семь пар часов в шкафу. Как соберусь я помирать, в последний раз заведу все по очереди, начиная с самых старых и кончая самыми новыми — теми, с третьего штрека на пятом горизонте шахты «Барбара III». Попрошу я их повесить на стене напротив, чтобы мог я на них глядеть, и ладно. Часы будут тикать и покачиваться на цепочках, цыгане сыграют чардаш, а я в последний раз потяну вино из бутылки, и хорошо мне будет помирать.
А потом я попрошу цыган:
— Черти-цыгане! Красиво чардаш вы играете! Но послушайте, что я вам скажу, ибо это моя последняя воля! Так, вот, через три дня вы пойдете за моим гробом и еще раз сыграете чардаш! Этот же, самый огневой! Сыграете?
Цыгане пообещают сыграть за моим гробом самый огневой чардаш. Тогда я им скажу:
— Милые цыгане! За то, что вы сыграете чардаш на моих похоронах, берите со стены часы!.. Только смотрите, не обманите меня по своему обычаю! А то буду я вам являться после смерти!..
Цыгане сорвут часы со стены, да как начнут шпарить на скрипке чардаш — умирать будет радостно!
Пожалуй, пора уже топать домой, потому что и мой соловей-соловушка, ангельская пташка, перестал щелкать и пошел спать. Спи, спи, соловушка, ангельская пташка! Я тоже иду спать…
ГЛАВА ВТОРАЯ,
Лиготские прихожане недоумевают, почему одиночество на кладбище мне милее их общества. Называют меня чудаком, нелюдимом, а то и вовсе дураком. Может, в их глазах я именно таков. Не хочется с ними спорить, ведь и они правы и я прав. Тут сталкиваются две ценности, как сказал бы философ. Обе эти ценности относительны в той же мере, в какой относительны все прочие ценности. Безотносительных я еще не встречал, а все же верю, что обнаружу их хотя бы в то мгновение, когда буду отправляться на тот свет.
Итак, одиночество я предпочитаю обществу лиготчан. Правда, Сенека сказал, что одиночество толкает нас к греху.
Многие удивятся, при чем тут Сенека. И с удивлением спросят, откуда старый могильщик Иоахим Рыбка знает про Сенеку?
Спешу оправдаться, чтобы Меня не заподозрили в глуповатом умничаний, хотя такая мысль и кажется мне смешной. Ну почему нельзя мне читать Сенеку? Если я могу читать марианские календари столетней давности с предсказаниями погоды, если я могу читать «Пещеру Беатуса» или «Гугона Шенка, страшного женоубийцу», то почему мне нельзя читать Сенеку или Эпикура?
Итак, Сенека сказал, что одиночество толкает нас к греху. Возможно. Мне и тут не хочется спорить. Должен, однако, заметить, что лично меня одиночество уже не способно ввести во грех, ибо за всю свою жизнь я так много грешил, что сам дьявол не записал бы всего на лошадиной шкуре. Не хватило бы шкуры.
Но сказанное Сенекой подправил Эпикур, добавив, что каждый из тех, кто вынужден проводить дни жизни среди шумной толпы, обязан всемерно оберегать свое одиночество.
Умно сказано. Ничего тут не отнимешь и ничего не прибавишь. О, слава тебе, божественный Эпикур!
По правде говоря, Эпикур имел в виду живых людей, а я выбрал умерших. Не важно. Мертвецы лгут в точности так, как живые люди. А вернее, о них и за них лгут живые люди. Единственная разница в том, что покойники по крайней мере молчат и не мешают мне улыбаться, глядя на живых людей. Я убедился, что пребывание среди покойников обостряет мой ум, делает меня добрее и смиряет сердце — я вынужден сам себя похвалить, поскольку люди этого не делают, — и позволяет мне подмечать много удивительных и презабавных вещей, которых мы обычно не видим или не хотим видеть. А видеть то, что недоступно другим, доставляет мне радость, услаждающую мои старые годы.
И когда я вот так сижу под кладбищенской липой, а мысли плывут, плывут и тянут за собой воспоминания, яркие и поблекшие, царски богатые и нищенские, по временам напоминающие пеструю ярмарочную толпу, достаточно бывает какого-нибудь пустяка, чтобы все шествие остановилось. Тогда сразу воцаряется тишина. А я перебираю свои воспоминания одно за другим, облюбую какое-нибудь из них, улыбнусь и говорю:
— Пусть останется со мной и пусть рассказывает все, что знает!
Возьмем, например, глупую сову, что уселась на кладбищенской липе прямо надо мной, вытаращила круглые глаза, смотрит, как паралитик, и время от времени подает голос.
Не понимаю я совиной речи, потому и не знаю, чего ей надо. И хотя ей далеко до совы афинской Минервы[2], она желает выдать себя за ее дальнюю родственницу, которая всех превзошла мудростью.
Эта смешная сова напоминает мне о моих школьных годах.
В доме гостила нужда. Не надо особенно стараться, чтобы представить себе, как она расселась за столом, разинув пасть, щербатая и облысевшая, в жалких нищенских лохмотьях, как тянется она ложкой к миске и жадно пожирает все, что в ней есть. А к обеду бывала картошка с молоком либо похлебка. Это, значит — горячая вода, заправленная капелькой жира, засыпанная тмином, а в воде плавают нарезанные кусочки хлеба.
Хочешь не хочешь, сказала мать, а придется тебе пойти в услужение. Дома, мол, голод, то да се, отец мало что заработает в поместье у барона Бесса, и хоть я единственный сын и молоко на губах у меня еще не обсохло, но на хлебушек должен уже зарабатывать.
И пошел я на службу к газде[3] Кавулоку, дюжему гуралю с большим зобом на шее. Было это под Яворовом. Я пас его овец на бескидских склонах, резал свистульки из веток калины и ивы, высвистывал на них гуральские песенки, учился играть на трембите у старшего пастуха Гон-гора и посещал школу в долине.
К школьному домику была по всей форме пристроена башенка, в башенке той по всей форме висел колокольчик, и был там только один класс. Колокольчиком пан учитель, прозванный рехтором, созывал нас в школу или давал сигнал тревоги, если горел чей-нибудь амбар, а то разгонял градовые тучи, если они надвигались со словацкой стороны и грозили уничтожить жалкие посевы овса. Пан учитель звонил тогда, не жалея сил, его супруга светила ему свечой-громницей, мы читали молитвы или проникновенно пели молебствия, туча проплывала мимо нашей деревушки и обрушивала град на ту землю, где ее не отгоняли ни звоном, ни громницей, ни молебствиями.
В классе стояли длинные скамьи, аспидная доска, стол, шкаф, а на стене висели выцветшая карта Австро-Венгерской монархии и портрет светлейшего пана императора Франца Иосифа в позолоченной раме. В шкафу валялись старые каталоги и тетради, куски мела, рваные губки и картины, свернутые в трубку. На картинах были намалеваны разные заморские животные. В том числе верблюд. На шкафу торчали кривой глобус и чучело совы. У нее был только один стеклянный глаз, потому что второй я выковырял складным ножиком.
Назавтра пан учитель разглядел из-за очков в проволочной оправе, что у совы кто-то выковырял глаз.
— Кто это сделал? — закричал он, размахивая розгой.
Никто не признался. Я тоже молчал. Потом я пошел к исповеди и шепнул на ухо патеру Моесцику, что я выковырял у совы глаз. На него мои слова не произвели никакого впечатления, а я-то думал, он скажет, что я обязательно за это попаду в ад.
Тогда я еще очень боялся ада. Адом меня пугали мать, пан учитель и патер Моесцик. Адом меня пугали даже горластые торговцы образами на ярмарках. Они продавали очень красивые картины — на них были нарисованы разные святые с золотистым кружочком над лысиной, всякие девы с пальмой в руке и с томным взором, устремленным к небу, — а также картины с чертями. Больше всего меня заинтересовала, да и напугала картина, на которой умирал какой-то великий грешник. При жизни он, видимо, бегал за бабами, ибо с правой стороны его постели стоял очень печальный ангел и закрывал лицо рукой, чтобы не видеть гнусностей, какие творил черт с левой стороны. А этот уродливый негодяй подпрыгивал от удовольствия и тянул за руку голую девицу. Девица эта мне очень нравилась, хоть оно и грешно. А в глубине, за голой девушкой, виднелся ад с чертями. Осужденные души кипели в смоле, под котлами бушевал рыжий огонь, а на троне восседал сам Люцифер. Скипетром ему служили ржавые вилы, какими раскидывают навоз в поле. А возле него кувыркались, плясали, куролесили и кривлялись черти, старые и молодые, лохматые, горбатые, косые, щербатые и кривоногие.