Анатоль Франс - Восстание Ангелов
В то время как забавы Наполеона переворачивали вверх дном всю Европу, мы радовались своей мудрости, хотя нам и было немного грустно сознавать, что эра философии начинается резней, пытками и войнами. Но хуже всего было то, что дети века, впавшие в самое прискорбное распутство, изобрели какое-то живописное и литературное христианство, свидетельствовавшее о слабости ума поистине невероятной, и, в конце концов, докатились до романтизма. Война и романтизм — чудовищные бичи человечества! И какое жалостное зрелище представляют эти люди, одержимые исступленной ребяческой любовью к ружьям и барабанам! Им непонятно, что война, некогда укреплявшая сердца и воздвигавшая города невежественных варваров, приносит самим победителям только разорение и горе, а теперь, когда народы связаны между собою общностью искусств, наук и торговли, война стала страшным и бессмысленным преступлением. О, неразумные сыны Европы, замышляющие взаимную резню, когда их охватывает и объединяет общая цивилизация!
Я отказался от споров с безумцами. Я удалился в это селение и занялся садоводством. Персики моего сада напоминают мне позолоченную солнцем кожу менад. Я сохранил к людям прежнее дружеское чувство, малую толику восхищения и великую жалость, и, возделывая свой клочок земли, я дожидаюсь того пока еще далекого дня, когда великий Дионис в сопровождении фавнов и вакханок придет, чтобы вновь учить смертных радости и красоте и вернуть им золотой век. Ликующий, пойду я за его колесницей. Но кто знает, увидим ли мы людей в час этого грядущего торжества? Кто знает, не исполнятся ли к тому времени судьбы их иссякшей породы, не возникнут ли новые существа на прахе и останках того, что было человеком и его гением? Кто знает, не завладеют ли царством земным крылатые существа? В таком случае труд добрых демонов еще пригодится: они станут учить искусствам и наслаждению породу пернатых.
ГЛАВА XXII,
где мы узнаем, как в антикварной лавке ревностью многовозлюбившей жены было нарушено преступное счастье папаши Гинардона
Папаша Гинардон (как совершенно правильно сообщила Зефирина г-ну Сарьетту) потихоньку вывез картины, мебель и редкости, накопленные на том чердаке дома по улице Принцессы, который он именовал своей мастерской, и обставил ими лавку, снятую на улице Курсель. Он и сам туда перебрался, оставив Зефирину, после пятидесяти лет совместной жизни, без матраца, без посуды, без гроша денег, если не считать одного франка и семидесяти сантимов, которые находились в кошельке несчастной женщины. Папаша Гинардон открыл магазин старинных картин и редкостей и посадил в нем юную Октавию.
Витрина имела весьма достойный вид: там были фламандские ангелы в зеленых мантиях, написанные в манере Жерара и Давида, Саломея школы Луини, раскрашенная деревянная статуэтка святой Варвары — французская работа, лиможские эмали, богемские и венецианское стекло, урбинские блюда; было там и английское кружево, которое, если верить Зефирине, преподнес ей в дни ее блистательного расцвета сам император Наполеон III. В полусумраке лавки мерцало золото, повсюду виднелись Христы, апостолы, патрицианки и нимфы. Одна картина повернута была лицевой стороной к стене — ее показывали только настоящим знатокам, а они встречаются редко. Это была авторская копия «Колечка» Фрагонара, — краски на ней были столь свежи, что, казалось, она еще не успела высохнуть. Так говорил папаша Гинардон. В глубине лавки стоял комод фиалкового дерева, и в ящиках его хранились различные редкости — гуаши Бодуэна, книги с рисунками XVIII века, миниатюры.
На мольберте покоился занавешенный шедевр, чудо, драгоценность, жемчужина: нежнейший Фра Анджелико, весь золотой, голубой и розовый «Венчание пресвятой девы»; папаша Гинардон просил за него сто тысяч франков. На стуле эпохи Людовика XV, перед рабочим столиком ампир на котором красовалась ваза с цветами, сидела с вышиванием в руках юная Октавия. Оставив в чердачном помещении на улице Принцессы свои яркие лохмотья, она являла восхищенным взорам знатоков, посещавших лавку папаши Гинардона, уже не образ возрожденного Рембрандта, не сладостное сияние и прозрачность Вермеера Дельфтского. Спокойная, целомудренная, целыми днями сидела она в лавке совсем одна, меж тем как старик мастерил в каморке под крышей бог весть какие картины. Около пяти часов он спускался в лавку и беседовал с завсегдатаями.
Наиболее усердным из них был граф Демэзон, высокий, тощий, сутулый человек. На его глубоко запавших щеках, из-под самых скул выбивались две узкие прядки волос, которые, постепенно расширяясь, снежной лавиной затопляли подбородок и грудь. Он то и дело погружал в нее свою длинную костлявую руку с золотыми перстнями. Оплакивая в течение двадцати лет свою жену, погибшую в расцвете юности и красоты от чахотки, он всю жизнь проводил в том, что изыскивал способы общения с мертвыми и заполнял скверной мазней свой одинокий особняк. Его доверие к Гинардону не имело границ. Столь же часто появлялся в лавке г-н Бланмениль, управляющий крупным кредитным банком. Это был цветущий и плотный мужчина лет пятидесяти; он мало интересовался искусством и вряд ли хорошо разбирался в нем, но его привлекала юная Октавия, сидевшая посреди лавки, как певчая птичка в клетке.
Г-н Бланмениль не замедлил установить с ней некое дружественное взаимопонимание, чего по неопытности не замечал только один папаша Гинардон, ибо старик был еще молод в своей любви к Октавии. Г-н Гаэтан д'Эпарвье заходил иногда к папаше Гинардону из любопытства, потому что угадал в нем искуснейшего фальсификатора. Г-н Ле Трюк де Рюффек, этот великий рубака, явился однажды к старому антиквару и поделился с ним своими планами. Г-н Ле Трюк де Рюффек устраивал в Малом дворце историческую выставку холодного оружия в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев и просил папашу Гинардона одолжить ему несколько наиболее ценных экземпляров из его коллекции.
— Мы думали сначала, — говорил он, — устроить выставку, которая называлась бы «Крест и шпага». Сочетание этих двух слов дает вам ясное представление о том, каким духом было бы проникнуто наше предприятие. Мысль и высокопатриотическая, и христианская побудила нас: соединить шпагу-символ чести и крест-символ спасения. Мы заручились в этом деле высоким покровительством военного министра и монсеньера Кашпо. К несчастью, осуществление нашего плана натолкнулось на некоторые препятствия, и его пришлось отложить. Сейчас мы устраиваем выставку шпаги. Я уже составил заметку, в которой разъясняется смысл и значение этой выставки.
— С этими словами г-н Ле Трюк де Рюффек достал из кармана туго набитый бумажник и разыскал среди всевозможных повесток и судебных решений о дуэлях и о несостоятельности грязную, сплошь исписанную бумажку.
— Вот, — сказал он: «Шпага — суровая девственница. Это оружие французское по преимуществу. В эпоху, когда национальное чувство после очень длительного упадка разгорается ярче, чем когда-либо…» и так далее. Понимаете?
И он повторил свою просьбу — одолжить какой-нибудь редкий экземпляр старинного оружия, чтобы его можно было поместить на самом видном месте этой выставки, которая устраивается в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев, под почетным председательством генерала д'Эпарвье. Папаша Гинардон почти не занимался старинным оружием. Он торговал преимущественно картинами, рисунками и книгами. Но его трудно было застигнуть врасплох. Он снял со стены рапиру с ажурной чашкой эфеса в ярко выраженном стиле Людовика XIII — Наполеона III и протянул ее организатору выставки. Тот созерцал рапиру не без уважения, но хранил осторожное молчание.
— Есть у меня кое-что и получше, — сказал антиквар.
И он вынес из чулана валявшийся там среди тростей и зонтов длиннейший меч, украшенный геральдическими лилиями. Меч был поистине королевский: его носил актер Одеона, изображавший Филиппа-Августа на представлениях «Агнессы де Мерани» в 1846 году. Гинардон держал его клинком вниз, в виде креста, благоговейно сложив руки на рукоятке, и весь облик старика дышал такой же верностью престолу, как и самый меч.
— Возьмите его для вашей выставки, — сказал он. — Благородный красавец стоит того. Имя его — Бувин.
— Если мне удастся продать его для вас, — спросил ле Трюк де Рюффек, крутя свои огромные усы, — вы мне что-нибудь дадите за комиссию?..
Через несколько дней папаша Гинардон с таинственным видом показал графу Демэзону и г-ну Бланменилю вновь найденного Греко, изумительнейшего Греко, последней манеры художника. На картине изображен был Франциск Ассизский; стоя на Альвернской скале, он поднимался к небу, как столб дыма, и чудовищно узкая голова его, уменьшенная расстоянием, тонула в облаках. Словом, это был подлинный, самый подлинный, даже слишком подлинный Греко. Оба любителя внимательно созерцали это творение, а папаша Гинардон восхвалял глубокие черные тона картины и возвышенную выразительность образа. Он поднимал руки вверх, чтобы нагляднее показать, как Теотокопули, выросший из Тинторетто, стал выше своего учителя на сто локтей. Это был целомудренный, чистый, могучий, мистический, апокалиптический гений.