Луи Селин - Путешествие на край ночи
Я справился об условиях поступления, о привычках врачей, об их маниях. К моему отъезду в лес я относился с отчаянием и возмущением и уже решил схватить все лихорадки, которые мне встретятся, чтобы вернуться в Фор-Гоно больным и исхудавшим, до того отвратительным, что им придется не только принять меня, но еще и вернуть на родину. Я уже был знаком со всякими трюками, великолепными трюками, чтобы заболеть, и научился еще новым, специально для колонии.
Я готовился преодолеть тысячу трудностей, так как директора общества, так же как и командующие батальонами, без устали травят своих жиденьких жертв.
Они увидят, что я готов гнить от чего угодно. Кроме того, в госпитале вообще не заживались, разве если уж кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пройдохам, самым плутам, людям с сильным характером иногда удавалось попасть на транспорт, идущий в Европу. Это было радостным чудом.
Большинство из больных признавали себя разбитыми, потратившими все уловки, побежденными правилами и возвращались в лес терять свои последние кило. Если хинин отказывался от них и отдавал во власть личинок, пока они еще находились в больнице, священник около восемнадцати часов закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили бескровные останки на отгороженное место из красной глины около церкви Фор-Гоно, такой жаркой под ребристым железом, что никто не заходил больше одного раза в эту церковь, самую тропическую из всех тропических церквей.
Так проходят люди сквозь жизнь, и трудно им исполнять все то, чего от них требуют: кружиться бабочкой в молодости и кончать ползучим червяком.
Я попробовал собрать еще кое-какие справки. Мне казалось невозможным, чтоб Бикомимбо было таким, каким мне его описал директор. В сущности, дело шло о пробном пункте, о попытке продвинуться дальше от берега, на расстояние по крайней мере десяти дней пути, о фактории, отрезанной от всех, в лесу, который мне представлялся огромным складом животных и болезней.
Может быть, они просто завидовали моей участи, остальные мальчики общества, которые попеременно то впадали в ничтожество, то переходили в наступление. Их тупоумие (это все, что у них было) зависело от качества только что выпитого спирта, от писем, которые они получали, от количества надежды, которое они потеряли в течение дня. Как общее правило, чем хуже им было, тем больше держали они фасон.
Мы пили аперитив в течение по крайней мере трех часов. Главной темой всех разговоров был губернатор, потом говорили о воровстве всевозможных и невозможных предметов и, наконец, о женщинах: три цвета колониального знамени. Присутствующие чиновники обвиняли военных во взяточничестве и злоупотреблениях властью, военные отвечали им тем же. Что касается губернатора, то слухи о его увольнении ходили каждое утро вот уже десятый год, но интересующая всех телеграмма с вестью о немилости все не приходила, несмотря на то, что не менее двух анонимных писем ежедневно отправлялись министру, в которых рассказывались целые кипы совершенно определенных ужасов по поводу местного тирана.
Каждое утро армия и коммерция приходили в контору больницы и хныкали, чтобы им вернули их состав. Дня не случалось, чтобы какой-нибудь капитан не приходил рвать и метать о срочном возврате трех заболевших лихорадкой сержантов и двух капралов-сифилитиков, так как именно этих кадров не хватало ему, чтобы организовать воинскую часть. Если ему отвечали, что эти симулянты умерли, то он оставлял администрацию в покое и возвращался в пагоду, чтобы лишний раз выпить.
Невозможно было уследить за тем, как исчезали люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, жаре и комарах. Все в одну кучу, клочки фраз, горести, кровяные шарики исчезали на солнце, таяли в водовороте света и красок, и с ними — желания и время, все в одну кучу. В воздухе было лишь одно сверкающее томление.
Наконец грузовой пароходик, который должен был везти меня вдоль берегов до ближайшего к месту моей службы пункта, бросил якорь около Фор-Гоно. Он назывался «Папаута». «Папаута» отапливался дровами. Так как я был единственным белым на пароходе, мне отвели уголок между кухней и уборной. Мы продвигались по морю так медленно, что я сначала думал, что этого требует осторожность при выходе из гавани. Но мы и после плыли так же медленно. У этого «Папауты» было невероятно мало сил. Так мы шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, усыпанной маленькими частыми деревьями, исчезающими в танцующих испарениях жары. Ну и прогулка! «Папаута» разрезал воду, будто он всю ее сам мучительно выпотел. Он осторожно подминал под себя одну волну за другой. Издалека мне казалось, что штурман — мулат; я говорю: казалось, оттого что у меня ни разу не хватило мужества взобраться наверх, на мостик, и выяснить. Я и негры, единственные пассажиры пароходика, не двигаясь, лежали в тени узкого прохода часов до пяти. Чтобы солнце не выжгло вам мозг через глаза, приходится щуриться, как крыса. После пяти часов можно позволить себе осмотреть горизонт. Богатая жизнь! Эта серая бахрома, эта заросль над самой водой, нечто вроде распластанной подмышки, не внушала мне особенного доверия. Дышать этим воздухом было противно даже ночью: воздух оставался влажным от заплесневелых помоев. От всей этой плесени тошнило, да еще запах машин, а днем вода, слишком желтая с одной стороны и слишком синяя с другой. Здесь было еще хуже, чем на «Адмирале Брагетоне», конечно, не считая военных убийц.
Наконец мы приплыли к месту назначения. Мне повторили, что порт называется Топо. «Папаута» столько кашлял, харкал, дрожал, плывя по жирной, грязной, как помои, воде, что в конце концов мы все-таки прибыли.
На берегу выделялись три огромные хижины, крытые соломой. Издали на первый взгляд вид довольно привлекательный. Это устье большой реки с песчаными берегами, моей реки, той, по которой мне придется плыть на барже до самой глубины моего леса. В Топо я должен был остановиться только на несколько дней — так было решено, — дней, необходимых, чтобы принять мои предсмертные колониальные решения.
Мы держали курс на пристань, и, перед тем как подойти, «Папаута» задел ее своим толстым животом. Пристань была бамбуковая — я это хорошо помню. У нее была своя история: ее делали заново каждый месяц, потому что ловкие и быстрые моллюски обгладывали ее, собравшись тысячами. Эта безостановочная постройка и была одним из отчаянных занятий, которым страдал лейтенант Граппа, командующий постом Топо и прилегающим районом. «Папаута» приплывал раз в месяц, но моллюскам нужно было не более месяца, чтобы сожрать его дебаркадер.
По приезде лейтенант Граппа завладел моими бумагами, проверил их, снял копию на девственном реестре и предложил мне аперитив.
За два года, заявил он мне, я был первым путешественником в Топо. Никто не приезжал в Топо. Не было никакой причины ездить в Топо. Под началом лейтенанта Граппа служил сержант Альсид. В своем одиночестве они друг друга не очень любили.
— Мне приходилось быть осторожным, — при первом же знакомстве узнал я от лейтенанта Граппа, — у моего подчиненного есть некоторая склонность к фамильярности.
На этом пустыре ничего не могло случиться, и каждое выдуманное событие показалось бы слишком неправдоподобным; поэтому сержант Альсид заранее приготовлял изрядное количество ведомостей с пометками «ничего», которые Граппа без промедления подписывал, а «Папаута» аккуратно отвозил губернатору.
Кругом в лугах и в чащах леса плесневело несколько племен, вымирающих от сонной болезни и постоянной нищеты; эти племена все-таки платили маленький налог, конечно, из-под палки. Среди молодежи набирали полицейских и доверяли им эту самую палку. Актив полиции насчитывал двенадцать человек.
Я имею право о них говорить, я их хорошо знал. Лейтенант Граппа по-своему обмундировывал этих счастливчиков и кормил их рисом. Одна винтовка на двенадцать человек, как правило; и на всех один флажок. Их не обували. Но так как на этом свете все относительно и сравнительно, то рекруты-туземцы находили, что Граппа очень щедр. Каждый день Граппа отказывал добровольцам и энтузиастам, сынам надоевших им лесных чащ.
Охота вокруг деревни была неважная, и за недостатком ланей там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро с семи часов полицейские Альсида отправлялись на учение. Так как я жил в уголке хижины Альсида, который он мне уступил, то мне все было видно, как в первом ряду. Никогда ни в одной армии на свете не было солдат, преисполненных такой готовности. На перекличку Альсида эти первобытные люди отвечали, шагая по песку по четыре, по восемь, по двенадцать в ряд, старательно воображая сумки, обувь, штыки и делая вид, будто они всем этим орудуют. Только что оторванные от мощной и близкой еще природы, они были одеты лишь в коротенькие трусики цвета хаки. Все остальное они должны были себе представлять и представляли себе действительно. По команде Альсида эти решительные и изобретательные воины ставили на землю несуществующие мешки и бежали неизвестно куда, на воображаемого врага, пронзая его воображаемыми штыками. Сделав вид, что они расстегиваются, они составляли винтовки-невидимки и по другой команде начинали жаркую абстрактную пальбу. Посмотришь, как они рассыпаются, аккуратно жестикулируют, плетут кружева из отрывистых, сумасшедших, ненужных движений, и доходишь до полной тоски. Особенно в Топо, где в жестокой жаре, сосредоточенной в песках между зеркалами моря и реки, можно поклясться собственным задом, что вас насильно заставляют сидеть на куске, только что оторвавшемся от солнца.