Луи Селин - Путешествие на край ночи
— Да ну, открывай! — сказал он наконец. — Все равно уж, открывай.
На внутренней стороне крышки была наклеена голова девочки. Только голова, нежное личико с длинными локонами, которые тогда носили. Я взял бумагу, перо и быстро закрыл коробку. Я был очень смущен моей бестактностью, но не понимал, почему его это так взволновало.
Я сейчас же вообразил, что это его ребенок, о котором он до сих пор не хотел мне рассказать. Я не собирался его расспрашивать, но он продолжал за моей спиной рассказывать каким-то странным, незнакомым мне голосом что-то по поводу этой фотографии. Он заикался. Я не знал, куда мне деваться. Мне хотелось, чтобы это поскорее миновало. Я не сомневался, что исповедь будет мучительна. Мне вовсе не хотелось его слушать.
— Это неважно, — услышал я. — Это дочка моего брата… Они оба умерли…
— Родители?
— Да, родители…
— Кто же теперь ее воспитывает? Твоя мать? — спрашиваю я, чтобы проявить интерес.
— Матери у меня тоже уже нет.
— Кто же тогда?
— Я ее воспитываю!
Весь красный, он посмеивался, как будто сделал что-то неприличное. И поспешно продолжал:
— То есть я тебе объясню… Я ее отдал на воспитание к «сестрам» в Бордо. Но понимаешь — к «сестрам» не для бедных… К «сестрам» хорошего общества… Уж если я ею занялся, можешь быть спокоен! Я хочу, чтобы она не знала ни в чем недостатка. Ее зовут Жаннет. Хорошенькая девочка… Совсем в мать… Она мне пишет, делает успехи. Ты знаешь, такие пансионы дорого стоят… Тем более что ей теперь уже десять лет… Я хотел бы, чтоб она училась также и музыке… Что ты думаешь относительно рояля? Это подходяще для девочки — рояль? Ты не думаешь?.. А английский? Английский тоже полезно. Ты говоришь по-английски?
Я начал приглядываться к Альсиду, пока он не признавался в том, что ему казалось скупостью, к его нафабренным усикам, к его эксцентрическим бровям, к обожженной коже. Целомудренный Альсид! Сколько ему приходилось откладывать из скудного жалованья… из нищенских премий, из доходов микроскопической секретной торговли… месяцами, годами в этом адском Топо!
Я не знал, что ему отвечать, я был некомпетентен в таких вопросах, но он до такой степени превосходил меня сердцем, что я покраснел, как рак. Рядом с Альсидом я был только бессильным хамом, грубым и ненужным… Нечего прикидываться. Это было несомненно и ясно.
Вот почему Альсид просил, чтобы продлили его пребывание в Топо, — для маленькой племянницы, от которой он ничего не имел, кроме нескольких писем да портретика.
— Что меня огорчает, — заговорил он снова, когда мы ложились спать, — это что у нее там никого нет для каникул… Это тяжело для ребенка…
Было ясно, что Альсид передвигался в возвышенных сферах, как у себя дома, с ангелами он был на «ты», и это было совсем незаметно. Он подарил этой далекой девочке достаточно нежности, чтобы переделать целый мир, и это тоже было видно.
Он сразу заснул при свете свечки. Я даже встал, чтобы поглядеть на него. Он спал, как все. У него был совсем обыкновенный вид. Между тем было бы неглупо, если б можно было по какой-нибудь примете отличать злых от добрых.
Чтобы проникнуть в лес, есть два способа: либо прокладывать себе дорогу, как крыса через стог сена, — способ удушливый, на который я не был согласен; или плыть вверх по реке, скорчившись на дне выдолбленного дерева, и, обалдев от горланящих негров, доплыть куда надо в каком угодно состоянии.
Альсид на пристани, вдалеке, почти потерявшийся. Может быть, всего этого уже больше нет, может, в испарениях реки, в огромной массе колоколом, с лицом, словно сыр, и все тело Альсида, болтающееся в тужурке, повисло каким-то странным воспоминанием.
Вот все, что для меня осталось от Топо. Может быть, Конго мимоходом слизнуло Топо грязным языком вечернего вихря, и все это кончено, безвозвратно кончено, даже само название исчезло с карты. И только я еще помню Альсида… Племянница его забыла… А лейтенанту Граппа так и не удалось увидеть Тулузу… А лес, который давно грозил холмам, к концу сезона дождей все захватил, все раздавил тенью огромных красных деревьев, даже маленькие неожиданные цветочки, растущие на песке. Может быть, всего этого больше нет.
Долго буду я помнить эти десять дней, в течение которых мы плыли вверх по реке. В какое-то утро мы вылезли наконец из этой паршивой лодки дикарей и углубились в лес по укромной тропинке, которая вползала в зеленую сырую темь, только кое-где освещенную лучом солнца, падающим с самого верха бесконечного лиственного храма. Нам приходилось делать обход чудовищных упавших деревьев. Через дупло такого дерева свободно могло бы проходить… метро.
Наконец мы вышли из леса, и полный свет вернулся к нам. Пришлось опять карабкаться на гору, уже из последних сил. С высоты, на которую мы взобрались, был виден бесконечный лес, зыбь красных, желтых и зеленых верхушек, лес, подавляющий горы и долы своим чудовищным изобилием, как небо и вода. Человек, жилье которого мы искали, жил — объяснили мне — еще немного дальше, в другой долине. Там нас ждал человек.
Он устроил себе нечто вроде хижины, защищенной от восточных вихрей, самых вредных, самых бешеных. С этим я не спорил, что же касается хижины, то хуже не бывает: расщепленная со всех сторон, она существовала только в теории.
Я, конечно, ожидал чего-нибудь в этом роде, но реальность превзошла все мои ожидания.
По всей вероятности, у меня был растерянный вид, так как он меня довольно резко окликнул, чтобы вывести из задумчивости:
— Чего вы? Вам будет здесь не хуже, чем на войне. Здесь в конце концов жить можно! Харчи неважные, слов нет, и вода одна грязь, но спать можно сколько угодно… Пушек, дружище, здесь нет. Пуль тоже нет. Словом, вам повезло!
По тону разговора он несколько походил на агента, но глаза у него были голубые, как у Альсида.
Лет ему было около тридцати, он носил бороду. Сначала я на него даже не посмотрел: так я был озадачен убожеством пристанища, в котором мне придется провести, может быть, несколько лет. Но позже я заметил, что его резко очерченное лицо заставляет мечтать об авантюрах, что у него голова бунтаря, которая врезается в жизнь, вместо того чтобы катиться по ней, как, например, катятся круглоносые головы с круглыми, как лодки, щеками, которые с журчанием плещутся в судьбе. Это был несчастный человек.
— Правда, — заговорил я, — хуже войны ничего нет.
Для начала этого признания было достаточно, мне не хотелось распространяться на эту тему. Но он продолжал:
— Особенно теперь, когда мода пошла на такие длинные войны… — прибавил он. — Словом, друг мой, вы увидите, что хорошего здесь мало. Делать нечего… Это нечто вроде отпуска… Только, конечно, отпуск проводить здесь! Что и говорить! Словом, это, может быть, зависит от человека, этого уж я не знаю…
— А вода? — спросил я.
Вода в моей кружке, которую я сам себе налил, беспокоила меня — желтоватая, скверно пахнущая, теплая, совсем как вода в Топо.
— Это и есть вода?
Водные мучения начались снова.
— Да, здесь вся вода такая и еще дождевая… Только если будет дождь, хижина не долго устоит. Видите, в каком она состоянии, хижина-то!
Я видел.
— Насчет жратвы, — продолжал он, — одни консервы, целый год жру одни консервы. И ничего, жив! Туземцы жрут гнилую маниоку — это их дело, им это, очевидно, нравится… Меня рвет уже три месяца подряд. Понос тоже вот. К тому же еще и лихорадка. К пяти часам у меня просто в глазах мутится. Таким образом я догадываюсь, что у меня температура; жарче мне при такой жаре, как здесь, не делается. Скорее даже озноб как будто начинается при температуре… И потом как будто не так скучно… Но это, должно быть, тоже зависит от человека… Может быть, при этом хорошо бы выпить, но не люблю я, не впрок мне выпивка…
Он, очевидно, очень считался с индивидуальностью.
И уж так подряд:
— Днем, — стал он мне все рассказывать, — жара, но ночью труднее всего привыкнуть к шуму. Кажется, просто не может быть такого шума. Эти зверюги гоняются друг за другом, не то чтобы совокупляться, не то чтобы жрать друг друга, не знаю… но шуму! И самые шумные среди них гиены! Они прибегают под самую хижину. Тогда вы их услышите. Ошибки не может быть. Не спутаешь с шумом в ушах от хинина. Птиц еще можно спутать с большими мухами или хинином. Это случается. Но гиены так и покатываются, это ни на что не похоже… Чуют ваше мясо… Это, по-ихнему, смешно! Не дождутся, чтобы вы сдохли, зверюги!.. Говорят, что даже видно, как блестят их глаза. Они любят падаль. Я им в глаза не смотрел. Я немножко об этом жалею…
Но это были еще не все прелести ночи.
— Да еще деревня, — прибавил он. — Не больше ста негров, но шуму от них, как от десяти тысяч!.. Вы мне потом скажете, что вы об этом думаете. Если вы сюда приехали ради тамтама, то вы не ошиблись колонией. Здесь они играют и потому, что полнолуние, и потому, что не полнолуние, и потом еще, когда они ждут луну… Словом, всегда почему-нибудь… Будто бы сговорились со зверьем, сволочи этакие, чтобы нагадить вам. Сдохнуть можно, право слово! Устал я очень, а не то б я их всех одним ударом… Предпочитаю закладывать уши ватой. Сначала, когда у меня еще был вазелин в аптечке, я намазывал вату вазелином, теперь я кладу банановое масло вместо вазелина. Очень подходящее масло. Тогда пускай хоть громом небесным развлекаются, если им это нравится. Гады паршивые! Когда у меня вата в ушах, тогда я на них плевать хотел. Ничего не слышно. Негры, вот увидите, это сплошное гнилье и дохлятина. Днем сидят на корточках, — кажется, встать не могут пойти помочиться у дерева; а как только ночь — что делается!.. Сплошной грех! Сплошные нервы! Сплошная истерика! Истерические клочки ночи! Вот что такое негры, поверьте мне. Словом, паршивцы, дегенераты! И все тут!..