Ивлин Во - Возвращение в Брайдсхед
В доме властвовала религия – не только в часовне, в ежедневных мессах и молитвах, утренних и вечерних, но и во всех разговорах.
– Мы должны сделать из Чарльза католика, – заявила леди Марчмейн, и за то время, что я у них гостил, она нередко заводила со мною душевные разговоры, осторожно направляя их в божественную сторону. После первого такого разговора Себастьян спросил:
– Что, мама вела с вами свой знаменитый «разговор по душам»? Она без этого не может. Проклятье.
На эти разговоры по душам никогда не приглашали и специально их не подстраивали; просто как-то само собой выходило, если ей хотелось поговорить, что ты оказывался с нею наедине – летом где-нибудь в тенистой аллее над прудом или в прохладном уголке розового питомника, а зимой в ее комнате на втором этаже.
Эта комната была ее собственным созданием; она выбрала ее для себя и переделала настолько, что, переступая порог, ты словно попадал в другой дом. Потолки были опущены и сложный карниз, в том или ином виде украшавший каждую комнату, оказался недоступен взгляду, стены, некогда обтянутые парчой, были оголены, выкрашены голубой клеевой краской, по которой шли вразброс миниатюрные акварельные пейзажики; в воздухе стоял сладкий аромат цветов и высушенных пахучих трав. Собственная библиотека леди Марчмейн – много раз читанные томики стихов и религиозных сочинений в мягких кожаных переплетах – заполняла небольшой шкаф из розового дерева; каминная доска была заставлена дорогими ей вещицами – здесь была статуэтка мадонны из слоновой кости, гипсовый святой Иосиф, здесь же стояли последние фотографии ее трех героев братьев. Когда мы с Себастьяном жили в то ослепительное лето в Брайдсхеде одни, в комнату его матери мы не заходили.
Вместе с комнатой вспоминаются обрывки разговоров. Помню, как она говорила:
– Когда я была девушкой, наша семья была сравнительно бедной, по все-таки много богаче, чем большинство людей, а когда я вышла замуж, то стала очень богатой. Раньше меня это мучило, и я думала, что дурно иметь так много красивых вещей, когда у других нет ничего. Теперь же я поняла, что богатому легко согрешить завистью к бедным. Бедные всегда были любимыми детьми у бога и святых, но я полагаю, что можно и должно достигнуть такой благодати, чтобы принимать жизнь целиком, включая богатство. В языческом Риме богатство непременно означало нечто жестокое, но теперь это вовсе не обязательно.
Я сказал что-то про верблюда и игольное ушко, и она радостно подхватила эту тему.
– Но конечно же, – сказала она, – очень мало вероятно, чтобы верблюд прошел через игольное ушко. Но ведь писание – это просто каталог маловероятных вещей. Разве вероятно, чтобы бык и осел поклонялись младенцу? Вообще животные в житиях святых совершают удивительнейшие поступки. Это и есть поэтическая, сказочная сторона религии.
Но я не поддался ее религии, как не поддался и ее обаянию, вернее, поддался тому и другому в равной мере. Мне тогда ни до чего не было дела, кроме Себастьяна, и я уже чувствовал нависшую над ним угрозу, хотя и не подозревал еще, как она страшна. Он неотступно и отчаянно молил только об одном: чтобы его оставили в покое. У голубых вод своей души, под шелестящими пальмами он был счастлив и миролюбив, как полинезиец; только когда за коралловым рифом бросил якорь большой корабль, и к песчаному берегу лагуны пристала шлюпка, и вверх по склону, не знавшему отпечатка сапога, устремилось грозное вторжение торговца, правителя, миссионера и туриста – только тогда настало время выкопать из земли допотопное племенное оружие и бить в барабаны в горах или же, еще того проще, уйти с солнечного порога в темную глубину хижины и на земляном полу у стены, по которой шествуют упраздненные рисованные боги, лежать дни и ночи, надрываясь от кашля, в окружении бутылок из-под рома.
А так как для Себастьяна среди нарушителей его покоя были и его собственная совесть, и все человеческие привязанности, дни его в Аркадии были сочтены. Ибо в то для меня столь безмятежное время Себастьян учуял опасность. Мне было знакомо это его тревожное, подозрительное настроение, когда он, словно олень, вдруг поднимал голову при первом отдаленном звуке охоты; я видел и раньше, как он весь настораживался, когда речь заходила о его семье или его религии; теперь же я обнаружил, что тоже нахожусь под подозрением. Любовь его не стала холодней, но стала безрадостной, ибо я не делил с ним больше его одиночества. Чем больше я сближался с членами его семьи, тем неотвратимее становился частью того внешнего мира, от которого он пытался спастись; я делался еще одной цепью, приковывавшей его к чуждому миру. Именно эту роль старалась мне навязать его мать своими задушевными беседами. Но прямо ничего не говорилось. Я только смутно чувствовал, и то далеко не всегда, что происходит вокруг.
Внешне единственным врагом был мистер Самграсс. Мы с Себастьяном прожили в Брайдсхеде две недели, предоставленные главным образом самим себе. Брат его был занят спортом и делами имения; мистер Самграсс сидел в библиотеке и работал над книгой леди Марчмейн; сэр Адриан Порсон занимал почти все ее время. Мы встречались с остальными только по вечерам; под этой просторной крышей хватало места для нескольких независимых друг от друга жизней.
По прошествии двух недель Себастьян сказал:
– Не могу больше выносить мистера Самграсса. Поедемте в Лондон.
Мы уехали, и он остановился у нас и с тех пор стал отдавать предпочтение моему дому перед «Марчерсом». Отцу он понравился.
– Я нахожу твоего друга забавным, – сказал он мне. – Почаще приглашай его.
Позже, опять в Оксфорде, мы вернулись к прежней жизни, но она словно уходила у нас из-под ног. Грусть, охватывавшая Себастьяна и в прошлый семестр, теперь превратилась в постоянную хмурость, даже по отношению ко мне. Где-то на сердце у него лежала боль, но природы ее я не знал и только сострадал ему, понимая, что бессилен помочь.
Если он бывал весел теперь, это означало, что он пьян, а пьяный он бывал одержим идеей «извести мистера Самграсса». Он сочинил куплеты с припевом «Самграсс – свиней пас!» на мотив боя курантов Святой Марии и не реже чем раз в неделю устраивал у него под окнами серенады. Мистер Самграсс удостоился чести первым среди преподавателей получить домашний телефон. Подвыпивший Себастьян звонил ему по этому телефону и напевал в трубку свое немудреное сочинение. И все это мистер Самграсс принимал, как говорится, с доброй душой, при встрече улыбался заискивающе, но раз от разу все увереннее, словно каждое полученное оскорбление каким-то образом укрепляло его власть над Себастьяном.
В том семестре я начал понимать, что Себастьян – пьяница совсем в другом смысле, чем я. Я напивался часто, но от избытка жизненных сил, радуясь мгновению и стремясь продлить, испить его до дна; Себастьян пил, чтобы спрятаться от жизни. Чем старше и серьезнее мы оба становились, тем меньше пил я и тем больше он. Я узнал, что нередко после моего ухода он допоздна засиживался один, накачиваясь вином. Несчастья обрушились на него в такой быстрой последовательности и с такой жестокой силой, что даже трудно сказать, когда я впервые понял, что мой друг в беде. На пасхальные каникулы я уже это ясно видел.
Джулия любила говорить: «Бедняжка Себастьян. Это в нем что-то химическое». Так было модно выражаться в те годы, отдавая дань популярным фантастическим представлениям о науке. «Между ними что-то химическое», – говорилось о двух людях, испытывающих друг к другу непреодолимую ненависть или любовь. То была старинная концепция детерминизма, только в новой форме. Я не считаю, что в моем друге было что-то химическое.
Пасхальные каникулы в Брайдсхеде прошли печально и завершились меленьким, но незабываемо грустным происшествием. Себастьян страшно напился перед ужином в материнском доме и тем ознаменовал начало нового периода своей плачевной жизни, сделав еще один шаг в бегстве от семьи, приведшей его к гибели.
Это произошло на исходе того дня, когда из Брайдсхеда разъехалась пасхальные гости. В сущности, пасхальные гости собрались только во вторник на пасхальной неделе, потому что время со страстного четверга до пасхи все Флайты проводили в молитвенном уединении на подворье какого-нибудь монастыря. В этом году Себастьян сказал сначала, что не поедет, но в последний момент уступил и вернулся домой в состоянии глубокой подавленности, из которой я оказался бессилен его вывести.
Он пил уже целую неделю – только я один знал, как много, – пил нервно, тайком, совсем не так, как когда-то. Пока в доме гостил народ, в библиотеке всегда стоял винный поднос, и Себастьян завел привычку заглядывать туда в разное время дня, не сказавшись даже мне. Днем в доме часто никого не было. Я трудился в маленькой садовой комнате, разрисовывая еще одну панель. Себастьян, сославшись на простуду, оставался дома и все это время почти не бывал трезвым; внимания он избегал, по целым дням не произнося ни слова. Время от времени я замечал бросаемые на него удивленные взгляды, но никто из гостей не знал его настолько близко, чтобы заметить перемену, а родные все были поглощены каждый своими гостями.