Габриэле д'Аннунцио - Собрание сочинений в 6 томах. Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
А Джулианна, Turris Eburnea, молчаливая, существо, состоящее из чистого золота и стали, единственная, поверила этому старому приему, попала в эту старую ловушку, повиновалась, и она тоже, этому старому закону женской неустойчивости, и сентиментальный дуэт кончился совокуплением, к несчастью оплодотворенным.
Ужасная ирония мучила мою душу. Мне казалось, что не во рту, а в сердце происходит конвульсия, точно вызванная отравой, которая причиняет смерть, заставляя смеяться.
Я пришпорил лошадь и пустил ее в галоп по берегу реки.
Берег был очень опасный, очень узкий и крутой, местами обвалившийся, местами прегражденный ветвями больших кривых деревьев, местами пересеченный громадными корнями на поверхности земли. У меня было полное сознание опасности, которой я подвергался; и вместо того, чтобы натянуть узду, я погонял лошадь, не с намерением встретить смерть, но желая заглушить мои невыносимые муки. Я уже знаком был с действием подобного безумия. Десять лет тому назад, когда еще очень молодым я служил в посольстве, в Константинополе, чтобы отвлечься от приступов грусти, вызванных воспоминаниями о недавней страсти, я пробирался верхом в лунные ночи, на одно из мусульманских кладбищ, с близко друг к другу расположенными могилами, и скакал по скользким гладким камням, подвергаясь опасности смертельного падения. Сидя сзади меня, смерть отгоняла всякие другие заботы.
— Туллио! Туллио! — кричал мне издали Федерико. — Остановись! Остановись!
Я не слушал его.
Не раз, каким-то чудом, я избежал удариться головой о наклонившиеся ветви; не раз, каким-то чудом, я помешал лошади споткнуться о пни. Не раз, в опасных местах, я считал неизбежным падение в речку, сверкавшую подо мной. Но когда я услыхал за собой другой галоп, когда я заметил, что Федерико скачет за мной, я испугался за него и, резко натянув повод, я остановил бедное животное, которое встало на дыбы, точно собираясь прыгнуть в реку, и потом снова опустилось. Я был невредим.
— Но ты с ума сошел! — кричал мне Федерико, нагоняя, очень бледный.
— Я напугал тебя. Прости меня. Я не думал, что здесь опасно. Я просто хотел испытать лошадь… И потом, я не мог больше ее удержать… Она немного туга на узду…
— Кто, Орландо?
— Ты это не находишь?
Он посмотрел на меня пристально, с выражением беспокойства. Я попытался улыбнуться. Необычайная для него бледность вызывала во мне жалость и нежность.
— Я не знаю, каким образом, ты не разбил себе головы об одно из этих деревьев; я не знаю, каким образом ты не свалился…
— А ты?
Чтобы догнать меня, он подвергся такой же опасности, может быть, еще большей; так как его лошадь была тяжелей, и он должен был пустить ее в карьер, чтобы догнать меня. Оба мы оглянулись на путь, оставшийся за нами.
— Это настоящее чудо, — сказал он. — Спастись из Ассоро почти невозможно. Посмотри!
И мы оба смотрели на смертоносную реку, текущую у наших ног. Глубокий, блестящий, быстрый, полный водоворотов и пропастей, Ассоро бежал между лиловыми берегами, с тишиной, делавшей его еще более мрачным.
Пейзаж вполне гармонировал с его коварным и грозным видом. Небо, после полудня покрывшееся дымкой, бледнело и смутно освещало красный кустарник, который все еще противился весне. Мертвые листья перемешивались с молодыми листочками, сухие ветки с зеленеющими побегами, трупы с новорожденными растениями, в какой-то странной аллегорической путанице. Над этой бурливой рекой, над этим прозрачным кустарником, небо бледнело, умирало.
Неожиданный скачок, и я перестал бы думать, перестал бы страдать, перестал бы нести тяжесть моего злосчастного тела. Но, может быть, я и брата моего увлек бы в пропасть; а жизнь моего брата — это пример благородства; брат — человек. Я спасся чудом, и он спасся чудом. Мое безумие заставило и его подвергнуться страшной опасности. Вместе с ним исчез бы мир красоты и доброты. Почему судьба моя желает, чтобы я причинял вред любящим меня?
Я посмотрел на Федерико. Он стал задумчив и серьезен. Я не смел его расстраивать, но я горько раскаивался, что огорчил его. О чем он думает? Какие мысли вызывают в нем это смущение? Может быть, он догадался, что я скрываю никому неизведанное страдание и что лишь жало какой-нибудь неотвязчивой мысли могло побудить меня к этой бешеной скачке. Мы ехали по берегу друг за другом шагом. Потом мы повернули на тропинку, ведущую через кустарник, а так как тропинка была довольно широка, мы поехали рядом, а наши лошади фыркали, сближая свои морды, точно сообщая друг другу тайны и смешивая пену от удил. Поглядывая время от времени на Федерико и видя его все еще серьезным, я подумал: «Наверное, если я ему открою истину, он мне не поверит. Он не может поверить падению Джулианны, обесчещению сестры. Если сравнить его любовь к Джулианне с любовью моей матери, я не знаю, которая из них сильнее. Разве у него не стояли на столе портрет нашей бедной Констанцы и портрет Джулианны, соединенные в одном диптихе, точно для боготворения? Еще сегодня утром его голос был такой нежный, когда он называл ее!» Вдруг, как бы ради контраста, отвратительный образ стал еще уродливее. Торс, мельком виденный в раздевальной фехтовальной залы, стал теперь жестикулировать в моем видении. И на это лицо моя ненависть действовала, как кислота на доску гравера: нарез становился все яснее.
Тогда как в крови все еще продолжалось возбуждение, вызванное скачкой, благодаря излишку физической храбрости, благодаря наследственной воинственности, так часто пробуждающейся при столкновении с другими мужчинами, я почувствовал, что у меня не хватит силы отказаться от мести Филиппо Арборио. Я поеду в Рим, я расспрошу про него, я вызову его под каким-нибудь предлогом, я заставлю его драться, я сделаю все, чтобы убить его или искалечить. Я представлял себе его трусом. Мне вспомнилось то смешное движение, которое ему пришлось сделать в фехтовальной зале, когда он получил удар в грудь от учителя. Я вспомнил также его любопытство, когда он расспрашивал меня насчет дуэли, детское любопытство, заставляющее широко раскрывать глаза того, кто никогда не был на дуэли. Я помню, что во время моей атаки он все время пристально смотрел на меня. Сознание своего превосходства, уверенности, победы над ним, возбуждали меня. В моем видении струйка красной крови обагрила это бледное и отвратительное тело. Обрывки действительных воспоминаний, испытанных некогда с другими людьми, способствовали ясности воображаемого зрелища, на котором я останавливался. И я видел его окровавленным и бездыханным на соломенной подстилке в какой-нибудь отдаленной ферме; два врача с нахмуренными бровями склоняются над ним. Сколько раз я, мыслитель, авалист и софист эпохи упадка, гордился тем, что являюсь потомком Раймонда Эрмиля де-Панедо, который в Гулете производил чудеса храбрости и жестокости на глазах у Карла V! Высшее развитие моего разума и моей многосторонности не могло изменить основу моей сущности, скрытый нижний слой, на котором запечатлелись все наследственные характеры моей расы. В моем брате, в его уравновешенном характере, мысль всегда сопровождалась действием; во мне преобладала мысль, хотя она не уничтожала способности к действию, которая даже часто сказывалась с поразительной силой. В общем, я был неистовым, страстным, но сознательным человеком, в котором гипертрофия некоторых сознательных центров делала невозможной координацию, необходимую для нормальной жизни мозга. Я мог следить за собой с поразительной ясностью и вместе с тем во мне были все недисциплинированные порывы примитивных натур. Не раз меня соблазняли неожиданные преступные попытки; не раз, к своему удивлению, я чувствовал, как во мне вдруг подымается какой-то жестокий инстинкт.
— Вот и угольщики, — сказал брат, пуская лошадь рысью.
В лесу слышны были удары топора, и между деревьями подымались спирали дыма. Группа угольщиков поклонилась нам. Федерико расспрашивал рабочих, давал им советы, делал указания, оглядывая печи опытным взглядом. Каждый стоял с почтением перед ним и слушал его внимательно. Казалось, вокруг работа стала оживленней, легче, веселей, а огонь стал ярче. Люди бегали направо, налево, бросали землю туда, откуда чересчур сильно шел дым, затыкали комьями земли отверстия, получившиеся от взрыва; они бегали, кричали. Гортанные окрики дровосеков примешивались к этим грубым голосам. В окрестности раздавался треск какого-нибудь падающего дерева. Во время перерыва слышен был свист скворцов. А большой неподвижный лес смотрел на костры, поддерживаемые его жизнью.
Пока мой брат принимал работу, я отъехал, предоставив лошади выбор неизвестных тропинок, бороздивших чащу. Сзади меня звуки слабели, эхо умирало. Тяжелая тишина спускалась с вершин. Я думал: «Что делать, чтобы подняться? Какова отныне будет моя жизнь? Могу ли я продолжать жить в доме моей матери со своей тайной? Могу ли я приспособить свою жизнь к жизни Федерико? Кто и что на свете сможет воскресить в моей душе искру надежды?» Шум работ затих; тишина стала полной. «Работать, творить добро, жить для других… Теперь смогу ли я найти в этих вещах настоящий смысл жизни? И правда ли, что смысл жизни не заключается не в личном счастье, а в этих вещах. Прошлый раз, когда брат мой говорил, я думал, что понимал его; я думал, что учение истины откроется мне через его уста, доктрина истины, по мнению моего брата, заключается не в законах, не в предписаниях, но просто и единственно в том значении, которое человек придает жизни. Мне казалось, что я хорошо это понял. Но вдруг, теперь, я опять точно в потемках; я опять ослеп. Я больше ничего не понимаю. Кто и что на свете сможет утешить меня, вернуть потерянное благо?» И будущее казалось мне ужасным, безнадежным. Неопределенный образ будущего ребенка рос, расплывался, как те страшные, бесформенные видения, что снятся в кошмаре, и кончилось тем, что он занял все мои мысли. Дело шло не о сожалении, не об укоре совести, не о воспоминании, не о какой-нибудь внутренней горечи: дело шло о живом существе. Мое будущее было связано с существом, которое жило упорной, зловредной жизнью; оно было связано с чужим, с незваным, с отвратительным существом, против которого не только мой ум, но и плоть, вся моя кровь, все мои фибры подымались с грубым, жестоким, неумолимым до самой смерти отвращением. Кто мог придумать худшее мучение, чтобы мучить сразу и душу и тело? Самый утонченный варвар — тиран не мог придумать такую издевательскую жестокость, как сделала это Судьба.