Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Порченая
Жанна уже не бледнела. На лице ее одно за другим стали проступать алые пятна, словно стыд, замеревший сгустком в сердце, теперь яростно рвался наружу через оболочку кожи. Каждое слово, каждое движение аббата притягивало кровь к поверхности. Пятна пламенели на щеках, на лбу Жанны, потом заалели на груди и шее. Поглядев на них, становилось понятнее, что имел в виду дядюшка Тэнбуи, когда на простонародном своем языке сказал, что кровь у Жанны вывернулась налицо.
— Узнаю, как не узнать, — отвечала Клотт. — Что бы ни случилось, вас я всегда узнаю. Вы навсегда останетесь тем же Иоэлем, какого мы почитали во времена нашей беспутной и беспечной молодости. На господах, рожденных повелевать, печать породы не сотрешь, она останется и на голых костях в могиле.
Плебейка Клотт, дочь ушедшей эпохи феодалов, искренне благоговела перед господами и высказала то, во что верила и Жанна.
Опороченная в собственных глазах союзом с крестьянином, Жанна после рассказа кюре Каймера сочла шрамы бывшего монаха мученическим венцом, которым Господь удостоил благородного аристократа. Дерево с покалеченной вершиной было прекрасно могучим стволом и мощными корнями. Иоэль лишился чистых черт прекрасного юношеского лица, но лицо, в котором уже не было ничего человеческого, подходило гораздо больше царственному и надменному потомку норманнов-воителей, никогда не отдававших своей добычи. «От свирепых норманнов спаси нас, Господи!» — молились повсеместно мирные обыватели до конца XI века.
— Благородную кровь не скроешь, — продолжала Клотт. — Посмотрите и вы, господин аббат, может, узнаете женщину, что не гнушается сидеть на скамейке Клотильды Модюи? Узнаете по сходству с отцом, Локисом де Горижаром?
— Локисом де Горижаром? Мужем красавицы Луизон-Кремень, который успел умереть еще до наших гражданских войн? — подхватил аббат, внимательно рассматривая Жанну, пламеневшую уже от шеи и до корней волос.
При мысли о позоре своего замужества, о добровольном своем падении Жанна сгорала от стыда. С первого дня она страдала от унизительности своего брака, но никогда еще не ощущала постыдность его так болезненно, как сегодня, перед аристократом-священником, знавшим ее отца. На ее счастье, дымивший очаг не разгонял сгустившегося в комнате сумрака, и Жанна не видела лица аббата, узнавшего из рассказа Клотт о ее вынужденном замужестве с Ле Ардуэем и горьких о нем сожалениях.
Голос голубой крови, голос родовитости говорил в Иоэле де ла Круа-Жюгане куда громче голоса пастыря, но по крайней мере тем вечером Жанна не узнала об этом. Пастырь обронил несколько суровых слов о бедах благородных семейств, а благодетельные потемки скрыли от Жанны лицо аристократа, изуродованное огнем, свинцом и угольями, но зато с незапятнанным гербом, — оно стало еще уродливее, исказившись брезгливым презрением, которое убило бы раздавленную стыдом «половину» Ле Ардуэя.
Сумею ли я сделать понятным характер Жанны? Если нет, рассказ покажется неправдоподобным. И тогда мне придется вернуться к истолкованию, предложенному дядюшкой Тэнбуи, а оно очень сильно отстало от нашего передового века. Хотя для стороннего наблюдателя, с любопытством следящего за развитием в человеке страсти, толчок, породивший ее, может показаться абсурднее любой порчи, но наш скептический век считает нелепостью только порчу.
Между тем аббат де ла Круа-Жюган расположился в лачуге Клотильды Модюи со свойственной знатным людям непринужденностью: истинные аристократы, глядя на окружающих с непомерной высоты, не отличают достойных от недостойных. Впрочем, Клотт не была для аббата заурядной старой крестьянкой. Если он считал себя поднебесным орлом, то ее чем-то вроде ястреба. И еще свидетельницей своих первых шагов по жизни. Для людей, не умеющих забывать, юность, какая бы ни была — пустая, радостная, греховная, — всегда дорога, и свидетели тоже небезразличны. К тому же революция уничтожила все социальные перегородки, перемешала все сословия, объединив людей только политическими убеждениями. Пустив кровь, Франция еще не залечила раны. За приверженность к господам и преданность дворянам записали в «аристократки» и Клотт, и не миновать бы ей тюрьмы в Кутансе, а потом и эшафота, не разбей ее паралич и не лишись она ног. В общем, сидя втроем, аббат, Жанна Ле Ардуэй и Клотт вспоминали недавно минувшее, и разгоревшиеся их сердца бились как одно.
Вот разве обиды у Клотт накопилось больше, чем у сидевшего напротив нее изуродованного «синяками» аббата.
— Досталось вам от них, — говорила Клотт, — и меня, калеку, они не помиловали. Плевала я на их гильотину и всегда издевалась над трехцветными, никогда не угодничала, не подлаживалась. Четверо мерзавцев понадобилось, чтобы дотащить меня до рыночной площади, а потом обкорнать ножнями, какими мальчишки-конюхи ровняют хвосты кобылам. — От пережитого унижения горло старухи перехватило, а светлые глаза сделались жесткими и льдистыми. — Да, только вчетвером удалось надругаться над старухой. Ноги меня уже не держали, стоять я не могла, и они прикрутили меня недоуздком к коновязи, у которой куют лошадей. В молодости я собой дорожила, холила, ухаживала, а потом-то что? Износилась, состарилась, и ничего для меня не значили три пригоршни седых волос. Упали, и ладно. Но вот скрежет кобыльих ножниц, металлический холодок возле уха — припомню, места себе не нахожу. Умирать буду — не прощу!
— Не жалуйся, Клотильда Модюи, с тобой обошлись как с особой королевской крови, — сказал единственный в своем роде пастырь, обладавший даром целить сердечные язвы гордыней, словно был слугой Люцифера, а не кроткого Иисуса Христа.
— Я не жалуюсь, — ответила высокомерно Клотт, — всех настигло возмездие, и умерли они дурной смертью, не в своей постели, а от руки палача, не успев исповедаться. Волосы у меня отросли и стали только белее — снег запорошил ущерб, нанесенный той, кого в замке Надмениль называли Иродиадой. Но сердце у меня осталось остриженным. В нем не заросла обида и не стерся след унижения, и я поняла: жажду мести не утолит даже смерть обидчика.
— Да, так оно и есть, — угрюмо признал священник, вместо того, чтобы словесным елеем сострадания размягчить упорное злопамятство Клотт, но у него и мысли такой не возникло.
(Потому-то и возникает сомнение в глубинном раскаянии аббата и в его подвиге покаяния, о котором рассказывал кюре Каймер накануне за ужином в доме Фомы Ле Ардуэя…)
В этот вечер в Кло всем пришлось дожидаться Жанну Мадлену. Жизнь ее была отлажена как часы, и обычно она возвращалась домой раньше мужа. Но на этот раз муж вернулся первым. Не приглядывала хозяюшка и за ужином своей челяди, а хозяин то и дело спрашивал, куда запропастилась его жена, и больше удивленный, чем обеспокоенный, уселся за стол в одиночестве, прождав Жанну еще с четверть часа. Тут она и вернулась.
— Вы, Жанна, потеряли счет времени, — сказал Ле Ардуэй, глядя, как она снимает у двери сабо.
— Потеряла, — согласилась она. — Мы засиделись у Клотт до темноты, а потом, пока добирались, дважды сбились с пути в потемках.
— Кто это «мы»? — добродушно полюбопытствовал Ле Ардуэй.
Жанна растерялась. Кому не знакома невозможность выговорить вслух то имя, что непрестанно звучит у нас в сердце? Выговорив его вслух, мы будто выдаем свою тайну. Но Жанна справилась со смятением.
— Я и аббат де ла Круа-Жюган, тот самый, о котором нам рассказывал вчера вечером господин кюре. Аббат заглянул к Клотт как раз тогда, когда я сидела у нее.
Жанна повесила васильковую шубку на спинку стула и уселась напротив озабоченно нахмурившегося мужа. Лицо Жанны горело все тем же болезненным румянцем, каким загорелось в присутствии благородного гостя.
— Мы простились с аббатом неподалеку от ворот, — прибавила она, — я приглашала его поужинать с нами, но он отказал мне…
— Так же, как вчера мне, — подхватил Ле Ардуэй и издевательски добавил: — Думаю, и сегодня он ужинает у графини де Монсюрван…
В отказе аббата крестьянин угадал презрительное пренебрежение аристократа и озлобился. Жанна чувствовала не злобу, а боль, она не сомневалась, что заслуживает презрения, но, воздавая ей по заслугам, аббат ранил ее в самое сердце.
Ненависть и любовь вспыхивают внезапно и повинуются одним и тем же таинственным законам. Плебей, крестьянин Фома, деревенский якобинец, сколотивший себе состояние скупкой монастырской земли, мгновенно понял, что нищий монах, разбитый наголову предводитель шуанов, родовитый аббат де ла Круа-Жюган, вновь появившийся в Белой Пустыни, — его исконный, заклятый враг, и любая попытка с ним примириться — унизительная постыдная ложь, нестерпимая для живого человеческого сердца.
Больше Фома ничего не сказал, но откромсал ломоть хлеба с такой яростью и придвинул его Жанне так резко, что, будь она от природы нежнее и боязливее, непременно бы оробела.