Анатоль Франс - 8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма
А когда подумаешь, как трудно очень молодому человеку успешно проявить себя в жанре романа, требующем известного знания жизни и света, становится ясно, что не следует отчаиваться в будущем этого литературного жанра, который Франция уже столько раз успешно возрождала, начиная с пятнадцатого века.
И все же, признаюсь вам, милостивый государь, я не без опасения и не без некоторой грусти смотрю на груды желтых томиков, накопляющихся на моем письменном столе. Ежедневно выходит по два-три романа. Скольким из них суждено пережить нас? От восемнадцатого века не сохранилось и десяти, а ведь это один из счастливых веков для французской прозы. У нас слишком много романов, при этом — слишком толстых. Писание толстых книг надо бы предоставить ученым. Разве самые очаровательные повести в то же время не самые короткие? «Дафнис и Хлоя», «Принцесса Клевская», «Кандид», «Манон Леско» — вот что продолжают читать, а каждая из этих повестей не толще мизинца. Нужно обладать легкостью, чтобы совершить полет сквозь века. Краткость и точность — вот свойства подлинного французского гения. В новелле этот гений неподражаем. Мне бы хотелось, чтобы по-прежнему создавали прекрасные французские новеллы; мне бы хотелось, чтобы писали изящно и легко, а также коротко. Ведь именно в этом — не так ли? — высшая учтивость писателя.
Можно сказать много на немногих страницах. Роман нужно писать так, чтобы его можно было прочесть за один присест. Меня удивляет, что нынешние романы, все без исключения, имеют не меньше трехсот пятидесяти страниц. От этого выигрывает издатель, но не всегда выигрывает книга.
Позвольте мне, милостивый государь, не вдаваться здесь в подробности той классификации «литературы нашего дня», которую вы предлагаете. Слишком далеко завел бы нас разговор о направлениях, господствующих среди интеллигентной молодежи. Вы отмечаете, что эти направления весьма противоречивы. Действительно, все труднее и труднее становится различать определенные группировки. В наше время нет уже ни школ, ни традиций, ни соблюдения правил. Вероятно, необходимо было дойти до такой крайней степени индивидуализма. Вы спрашиваете, хорошо или дурно, что мы дошли до этого? Я отвечу вам, что крайности — это всегда дурно. Понаблюдайте, как рождается и как умирает та или иная литература. Первоначально она создает только коллективные произведения. Ни в «Илиаде», ни в «Одиссее» нет и следа какого-либо индивидуального творчества. Много рук трудилось над созданием этих великих памятников, но ни одна не оставила на них своего отпечатка. Коллективные произведения сменяются произведениями, созданными одним лицом. Сначала автор словно боится обнаружить себя. Таков Софокл; но постепенно личность все больше выдвигается вперед; она выражает свое возмущение, свои муки, свое отчаяние. Уже Еврипид не может не изобразить рядом со своими богами и героями себя самого. Он хочет, чтобы мы знали, каковы его мысли о женщинах и какова его философия. Несмотря на его нескромность, а может быть именно в силу этой нескромности, он бесконечно мне интересен. А между тем в нем уже намечается упадок, — неотвратимо и быстро надвигающийся упадок. Эпохи расцвета искусства были эпохами гармонии и традиций. Эпохи эти были органичны. Не все принадлежало в них отдельной личности. Человек, даже когда это великий человек, не так уж много значит, если он один. Мы недостаточно обращаем внимание на то, что великий писатель, хотя бы и очень самобытный, заимствует больше, нежели сочиняет сам; язык, на котором он пишет, — не его изобретение, форма, в которую он отливает свою мысль, — ода, комедия, повесть — создана не им; ни синтаксис, ни просодия не принадлежат лично ему. Даже самая его мысль подсказана ему со всех сторон. Краски ему уже даны; сам он привносит в них только оттенки, — хотя иногда, я это знаю, оттенки бывают бесконечно ценны. Будем разумны и согласимся, что наши произведения далеко не всецело принадлежат нам. Они зреют в нас, но корни их в питающей нас почве. Признаем же, что мы многим обязаны окружающему нас миру и что народ — это наши сотрудники.
Не будем же стараться рвать нити, связующие нас с народом; напротив, умножим эти связи. Не надо стремиться к тому, чтобы быть какими-то особенными, исключительными. Будем самими собою, будем правдивы. Подавим в себе все личное, чтобы в нас видели не такого-то человека, а просто человека. Не надо ничего вымучивать из себя: прекрасное рождается легко. Забудем о самих себе: единственный враг наш — мы сами. Будем скромны. Самодовольство — вот что прежде всего способствует упадку литературы. Клавдий умирал более довольный собой, чем Вергилий. Словом, будем просты. Скажем себе: мы говорим, для того чтобы нас понимали. Будем руководствоваться мыслью, что истинно великими и полезными можно стать только обращаясь, не скажу ко всем, но ко многим.
Таковы, милостивый государь, советы, с которыми я осмелился бы обратиться к нашей молодежи. Боюсь, однако, что нужен длительный опыт, чтобы проникнуть в их глубокий смысл. Советы эти, к счастью, совершенно не нужны тем, кто наделен от рождения большим талантом. Такие люди становятся нашими учителями с детских наших лет, и критика должна не учить их, а учиться у них.
Вы спрашиваете, милостивый государь, считаю ли я «добрым или дурным признаком, что критика играет руководящую роль во всех областях искусства, в том числе и в искусстве писателя». Я уже имел недавно случай сказать несколько слов о первостепенном значении критики по поводу книги г-на Жюля Леметра[123]. На мой взгляд, критика, или, вернее, очерки о литературе, — одна из самых изысканных форм писания истории. Скажу больше: это и есть подлинная история — история человеческого духа. Чтобы успешно писать в этом жанре, необходимы редкие способности и большая культура. Критика предполагает наличие такой духовной утонченности, которая возникает лишь в результате многих веков развития искусства. Потому-то она и появляется только в обществах уже старых, в чудесный час начала заката. Критика переживет все остальные роды искусства, если только правда, что «все радости приедаются, кроме радости понимания», как сказано в одном старинном примечании к Вергилию, которое приводит г-н Литтре. Впрочем, я скорее склонен думать, что людям никогда не надоест любить и что им всегда нужны будут поэты, которые пели бы им серенады.
«В чем ее будущее?» — спрашиваете вы, милостивый государь, в конце своего письма.
Будущее ее — в настоящем, и оно — в прошлом. Творим его мы сами. Если оно окажется дурным, это будет наша вина. Но я не отказываюсь в него верить.
Вижу, что не сказал и сотой доли того, что собирался сказать. Мне хотелось, например, попытаться указать на те новые условия, в которые завтра будет поставлено искусство благодаря росту демократии и промышленности. Мне кажется, что условия эти будут весьма сносными. Этому вопросу я посвящу другое письмо.
Примите и проч.
ШАРЛЬ МОРИС{7}[124]
Господин Шарль Морис оказал мне честь, ответив на мое ответное письмо к нему брошюрой, выпущенной Академическим книгоиздательством.
Господин Шарль Морис очень молод и сам принадлежит к литературе завтрашнего дня; это многообещающий поэт со своеобразным и уже сложившимся талантом. Он к тому же обладает умом, склонным к размышлениям, и весьма искушен в философских теориях. Как не верить ему в будущее, над созданием которого он трудится с таким воодушевлением? Как не желать ему торжества того искусства, которому он служит? Ему не терпится увидеть новую литературу. Литература сегодняшнего дня уже ничего ему не говорит.
По свойственной ему безупречной учтивости, он не обнаруживает этого прямо, но я разгадал его: он считает, что мы слишком зажились на этом свете. У меня есть некоторые основания не разделять его нетерпения. Благоразумие требует, чтобы мы всегда были готовы уйти, а мне хочется думать, что я благоразумен. И все же, если мне вместе с моими друзьями суждено вести и дальше мирную нашу беседу до тех пор, пока мы не достигнем последних придорожных вязов, что растут вдоль нашего жизненного пути, я возблагодарю за это божий промысел или природу, которые распоряжаются порядком вещей. Я не склонен думать, что поколение, к которому я принадлежу, не сделало ничего хорошего. Мне кажется, что у него не было недостатка ни в творческих силах, ни в разуме, ни в чувстве.
Мне кажется, что двадцать лет, протекшие с тех пор, как вышли в свет первые стихотворения Сюлли Прюдома и «Задушевное» Франсуа Коппе, и до появления «Психологических очерков» Поля Бурже и «Странствий мысли» Мельхиора де Вогюэ — были славными годами, полными поэзии и труда. Что до меня, то я прожил их с наслаждением. Я высоко ценил многих своих современников, к иным из них относился с восхищением и любовью и могу назвать себя счастливым. Отдадим себе должное: мы немало сделали для развития искусства и изучения природы. Насколько это было в наших силах, мы приблизились к истине. Нам удалось открыть небольшую частицу прекрасного, остававшуюся еще без формы и цвета в недрах скупой земли. Мы никогда не произносили напыщенных слов, мы были честными художниками и искренними поэтами. Мы хотели многому научиться, не надеясь многое знать. Мы сохранили культ великих мастеров. Правда, нам не хватало глубокого дыхания, смелости, дерзкого духа исканий; но мы обладали, кажется мне, пониманием изящества и совершенства в искусстве. И я громко говорю: о вы, мои сверстники, мои товарищи по работе, вы достойно послужили литературе, и ваши книги, выходившие на протяжении этих девятнадцати лет, могут служить родине утешением и предметом законной гордости.