Райнер Рильке - Записки Мальте Лауридса Бригге
Или еще я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков в комнату залетали мухи и вновь оживали в тепле. Они были странно иссохшие и пугались собственного жужжанья; видно было, что они уже сами себя не помнят. Часами просиживали они не шевелясь, покуда не соображали, что еще живы; и тогда они слепо кидались в разные стороны, не понимая зачем, и слышно было, как они падают там и сям — повсюду. А потом они расползались по комнате и мерли.
Но иногда я пугался и просто когда был один. К чему прикидываться, будто не было этих ночей, когда я садился на постели, охваченный страхом смерти, цепляясь за то соображение, что сидеть — уже значит жить: мертвые не сидят. Такое всегда бывало в случайных комнатах, которые тотчас предавали меня, когда мне делалось плохо, будто боясь запутаться и замешаться в мои злоключения. И сидел я, верно, с таким ужасным лицом, что все чуралось меня. Даже свеча, которой я только что оказал услугу, ее засветив, и та не желала со мною знаться. Она догорала сама по себе, словно в пустой комнате. Последней надеждой моей оставалось окно. Я воображал, что там, за ним, что-то еще мне принадлежит, даже и теперь, в моей смертной обобранности. Но стоило мне туда взглянуть, и я тотчас желал, чтобы окно стало глухо, как стена. Ибо я видел, что снаружи все идет безучастно, по-прежнему, что и снаружи ничего нет, кроме моего одиночества. Одиночества, которое я на себя накликал, огромного одиночества, уже не охватного моим сердцем. Я вспоминал людей, которых когда-то покинул, и не понимал, как мог я бросать людей.
Господи. Господи, если подобные ночи мне еще суждены, оставь мне хоть одну из тех мыслей, которые тогда меня посещали! Не о нелепости прошу, ведь я знаю, что их порождал мой страх, именно оттого что мой страх был огромен. Когда я был мальчиком, они меня били по лицу, обзывали трусом. Потому что я еще не умел бояться. С тех пор я научился подлинному страху, который растет, когда растет порождающая его сила. Нам не дано понять эту силу иначе, как через страх. Она так непостижима, так нам чужда и враждебна, что мозг раскалывается в напрасных усилиях ее понять. И все же с некоторых пор я думаю, что это наша сила, она в нас, но она чересчур для нас велика. Да, правда, — мы ее не знаем; но не самое ли сокровенное наше знаем мы всего меньше? Иной раз я думаю о том, откуда взялось небо и смерть. Вечно нам было некогда, недосуг, и в спешке и занятости мы погубили самое драгоценное. Время упущено, мы свыклись с вещами менее ценными. Мы уже не узнаем своего достояния и пугаемся его огромности. Разве не так?
И однако, я вполне понимаю, как можно много лет таскать с собою в бумажнике описание смертного часа. Пусть не самого удивительного; каждый ведь, в сущности, редкостен. К примеру, отчего бы не вообразить, что кто-то переписал рассказ о смерти Феликса Арвера[63]? Он умер в больнице. Он мирно, спокойно отходил, и сиделке, вероятно, показалось, что он зашел дальше, чем то было на деле. Очень громко она распорядилась насчет того, где то-то и то-то найти. Она была темная, необразованная монахиня и никогда не видела написанным слова «коридор», без которого в ту минуту не могла обойтись; и потому она выговорила «колидор», полагая, что так произносить и следует. И тут Арвер прервал умирание. Ему показалось необходимым сперва ее поправить. Совершенно очнувшись, он ей объяснил, что следует произносить «коридор». И затем он умер. Он был поэт и терпеть не мог приблизительностей; или просто он ратовал за истину; или ему не хотелось уносить в могилу впечатление о неряшливости оставляемого мира. Теперь уж трудно решить. Но никак не следует думать, будто в нем говорило пустое педантство. Иначе тот же упрек пришлось бы адресовать Жану де Дьё[64], который вдруг вскочил, на время отложив смерть, и еще успел вынуть из петли удавившегося в его саду человека, непостижимым образом узнав о нем в муках агонии. Он тоже ратовал только за истину.
Есть одно существо, с виду совершенно невинное; его едва замечаешь и, увидев, тотчас выбрасываешь из головы. Но если, неувиденное, оно заползает в твой слух, оно разрастается там, расползается и — даже известны случаи потом попадает в мозг и производит в этом органе разрушительное действие, подобно пневмококкам, проникающим в собак через нос.
Это существо — твой сосед.
Долго мыкаясь в одиночку, я соседей имел без числа; верхних, нижних, справа, слева, а то и со всех четырех сторон сразу. Я бы мог написать историю моих соседей. Это составило бы труд жизни. Скорей получилась бы, правда, история тех болезней, до которых они меня доводили; но это уж общая черта существ, которых мы замечаем лишь вследствие расстройств, производимых ими в известных тканях.
Были у меня непредсказуемые соседи и другие, исключительно правильные. Я часами просиживал, пытаясь вывести закон, которому подчинялась бы первая категория. Ведь была и на них, очевидно, управа. Когда же мой пунктуальный сосед вдруг не являлся в обычный час ввечеру, я ломал голову над тем, что с ним могло приключиться, жег свечу и тревожился, как новобрачная. Были у меня соседи, в основном, ненавистники, и соседи, обуянные пылкой любовью; но одно, я постиг, может вдруг, среди ночи, преобразоваться в другое, и тогда, разумеется, даже нечего думать о сне. Вообще, надо заметить, сон не такое распространенное явление, как полагают. Двое моих петербургских соседей, к примеру, не слишком налегали на сон. Один стоял и играл на скрипке и, уж без сомненья, все поглядывал на бессонные окна напротив, так и не угасавшие немыслимой августовской ночью. О другом соседе — справа — я хоть знал, что он лежит. В мои времена он уже вовсе не поднимался с постели. Даже глаза у него были закрыты, из чего, однако, вовсе не следует, что он спал. Он лежал и декламировал длинные стихотворения — Пушкина, Некрасова — с выражением, какого требуют от школяров. И, невзирая на музыкальность соседа справа, именно он-то, со своими стихами, сплел у меня в мозгу кокон, из которого неизвестно еще что бы вылупилось, не ошибись как-то дверью навещавший его студент. Он и поведал мне историю своего приятеля, в общем довольно успокоительную. Во всяком случае, прямой, безыскусственный этот рассказ изничтожил личинки зревших во мне подозрений. Мелкому чиновнику, соседу моему, однажды в воскресенье пришла мысль решить удивительную задачку. Он предположил, что жить ему осталось еще долго, лет эдак пятьдесят. Собственная щедрость привела его в отличнейшее расположение духа. Но он захотел превзойти себя. Он рассудил, что года эти можно обратить в дни, часы, минуты, да — в секунды, если угодно; и он считал, считал и получил в результате такую сумму, каких дотоле и не видывал. Дух в нем занялся. Пришлось поразмыслить. Время, он вечно слышал, вещь драгоценнейшая, и его поразило, что особу, обладающую таким количеством времени, не охраняют. Ведь его и похитить недолго! Но хорошее, превосходное даже, можно сказать, настроение тотчас к нему воротилось; он надел шубу, чтобы выглядеть повнушительней, и отвалил самому себе чек на баснословный сей капитал, притом адресуясь к себе чуть-чуть снисходительно.
— Николай Кузьмич, — сказал он благодушно и вообразил себя же, но без шубы, жалкого, тощего, на жестком диванчике, — я полагаю, Николай Кузьмич, — сказал он, — вы не возгордитесь от своего богатства. Помните — деньги не главное. И среди бедняков встречаются люди достойнейшие, попадаются, знаете ли, и разорившиеся дворяне, и генеральские дочки, бывает, метут подолами улицу. — И тут благодетель привел известные на весь город примеры.
Другой Николай Кузьмич, на жестком диванчике, счастливчик, покуда ничуть не глядел гордецом; видно было, что он не утратит благоразумия. В самом деле, он ничего решительно не стал изменять в скромнейшем своем и правильном образе жизни, а по воскресеньям теперь приводил он в порядок счета. Но уже недели через две он заметил, что страшно растратился. «Надо быть экономнее», — сказал он себе. Он вставал теперь раньше, впопыхах умывался, пил чай на ходу, вприпрыжку устремлялся в присутствие и являлся до времени. На всем экономил он чуточку времени. Но к воскресенью сбереженья таяли. И он понял, что его провели. «Не надо мне было размениваться, — подумал он. — Как бы надолго хватило чудесного, круглого, целого года! А эта проклятая мелочь расходится неизвестно куда». И вот в один ужасный вечер он сидел на своем диванчике и ждал господина в шубе, с которого намеревался стребовать остатнее время. Он запрет дверь на засов, он его не отпустит, покуда тот не расплатится. «Ассигнациями, — он скажет ему. — И благоволите десятками». Четыре бумажки по десять лет и одну — в пять, а разницу, черт с ним, пускай оставляет себе! Да, пускай он подавится разницей, лишь бы все сошло гладко. Сам не свой, он сидел на диванчике, ожидая; господин же в шубе к нему не явился. И хотя он, Николай Кузьмич, всего несколько недель назад воображал себя с легкостью вот на этом диванчике, теперь на нем в самом деле сидя, он не мог и вообразить Николая Кузьмича — господина в мехах, благодетеля. Бог его знает, куда он подевался; может быть, его выследили и упрятали за решетку. Уж конечно, не одного Николая Кузьмича он подвел. Такие проходимцы играют по-крупному.