Стефан Жеромский - Луч
Шагая по пустынным улицам, где явственно обозначились границы между светом, белым, как молоко, и тенями, черными, как внутренность подземелья, он размышлял о границе между добром и злом, вспомнив мгновенно и сопоставив пережитые муки и радости, множество событий и случаев собственной жизни, которую он в эту минуту видел так ясно, словно вся она облита была лунным светом. Он не ощутил при этом чувства горечи, хотя кощунственной рукой как бы разодрал завесу в святая святых своей души, все эти мысли скорее словно пригрезились ему в чутком сне. Так дошел он до дома, где на втором этаже жила Поземская. Только одно окно в спальне было слабо освещено, из чего он заключил, что больная спокойно спит. По усыпанной гравием дорожке, сменившей булыжник мостовой, он прошел в аллею и оттуда — в поле.
Далекий горизонт пропадал в ночной мгле. Белая полоса шоссе, которая вблизи была видна так отчетливо, дальше расплывалась во мраке, словно уходила ввысь и исчезала. В поле на хлебах блестела роса, осеребренная дремотным сиянием. Далеко — далеко в овражках покрикивали коростели, и где‑то, казалось, за долами, за лесами квакали лягушки. Радусский пошел на их голос по дороге, поросшей густою травой между глубокими колеями. Полоски ржи сменялись полями, оставленными под паром, и наконец, у межи, где рос зверобой и лежали груды камней, дорога пропала.
Он сел на камни, опустил голову и погрузился в задумчивость. Он поднялся только тогда, когда забрезжил день. На востоке, пронизывая мглу, окутавшую поля, луга и леса, пламенела заря. На обратном пути Радусский, как во сне, услышал на лугу долетевший из тумана звук отбиваемой косы, а потом у самой обочины дороги крик перепелки.
Когда он вернулся в город, было уже совсем светло. Он зашел к себе, умылся, сменил промокшую обувь и, не теряя времени, отправился к Поземской. Решив не стучать и не звонить у парадных дверей, он проскользнул в узенький дворик, поднялся по грязным ступенькам черного хода, тихонько нажал на щеколду и вошел в кухню. Кухарка спала как убитая, громко храпя на своей высокой постели. Она даже не шевельнулась, когда Радусский быстро пересек душную кухню и отворил дверь в детскую. Эльжбетка с няней спали крепким сном, хотя целый сноп первых утренних лучей припекал им головы. Дверь в комнату пани Марты, прежнюю спальню доктора, была закрыта, и Радусский долго и нерешительно нажимал на дверную ручку, опасаясь своим ранним приходом разбудить больную. Наконец дверь с тихим скрипом отворилась, и Радусский переступил порог.
В первое мгновение он невольно отпрянул, решив, что вошел не вовремя, но тут же, потрясенный, рванулся вперед и наклонился, вернее, перегнулся через кровать. Перед ним лежал навзничь труп вдовы. Мертвое тело висело в петле, сделанной из шнура портьеры, концы которого были привязаны к оконной ручке. Кровать стояла наискосок от окна — видимо, самоубийца в последнюю минуту сильно толкнула ее ногами, и окостеневшее тело, задев коленями за край кровати, приняло почти горизонтальное положение. Шея была два раза обмотана шнуром. Руки*в агонии разорвали сорочку на груди, а потом бессильно раскинулись, свесились книзу и застыли в воздухе.
Радусский наклонился к страшному лицу, заглянул в глаза, которые, казалось, вот — вот выйдут из орбит. Он открыл было рот, чтобы закричать, позвать на помощь, но внезапно захлебнулся, точно зеленый шнурок, на который он сейчас смотрел, сдавил его собственное горло. Он силился отдать себе отчет в том, что же тут произошло, и вдруг ощутил во рту отвратительный кислый вкус, в ушах раздался оглушительный звон, окно рванулось куда‑то вверх, на секунду мелькнул железный угол кровати, а потом все залила слепая белесая мгла…
Когда бог знает спустя сколько времени тьма стала рассеиваться, Радусский с удивлением увидел в Двух дюймах от своего лица подвязку с металлической пряжкой, а подальше — неровный слой пыли и сора на блестящем натертом полу. Он лежал без движения, постепенно припоминая все, что случилось. Когда он поднялся, глаза его были прищурены, а лицо, точно в сар кастической улыбке, как‑то странно перекосилось. Держась за железную перекладину кровати и глядя на мертвую, он думал, думал, думал, пока не пришел в себя. На него повеяло ледяным холодом, тишина вокруг царила мертвая, невозмутимая. Так прошло около часа. Потом он медленно, не оглядываясь, вышел в соседнюю комнату.
Эльжбетка уже проснулась и сидела в одной рубашонке на кровати, болтая о чем‑то с тремя безглазыми куклами. Увидев Радусского, она изумленно вытаращила глаза и сказала:
— Худой Янек! Откуда ты взялся? Когда ты пришел? Только тише, тише, не шуми, Флорка спит. Ее нельзя будить, а то она не захочет рассказывать мне сказки. Видишь, как она крепко спит…
В самом деле, нянька храпела во всю мочь. Радусский сел на стул у детской кроватки и стал подавать девочке ботинки и платье.
— Ты меня будешь одевать, худой Янек? Да? Знаешь что, ой, не говори Флорке, пожалуйста! Она проснется, посмотрит, а я уже…
И Эльжбетка лихорадочно начала сама натягивать чулки. Радусский причесал ее, помог вымыть шею, лицо и уши и, когда она была совсем готова, разбудил прислугу и сказал:
— Барыня умерла. Не смейте там ничего трогать, пока не придет полиция. Девочку я возьму с собой.
— Ты возьмешь меня с собой, ты возьмешь меня с собой! — кричала Эльжбетка, заглядывая ему в глаза.
— Возьму тебя с собой… — ответил он, глядя на нее из‑под опухших век.
IXТело самоубийцы предали земле без отпевания и на неосвященном месте. Узенькая, заросшая бурьяном полоска земли за кладбищенской оградой, где было несколько безымянных могил, приняла его в свое лоно. Вскрытие подтвердило диагноз доктора Фаланты. Гроб провожало очень немного людей. Среди прочих Радусский заметил разорившегося купца Жолоповича и ста рого букиниста. Старик шмыгал носом и щурил свои выцветшие совиные глаза, а его тонкие губы были сложены в мудрую улыбку. Все хлопоты о скорбном обряде взял на себя Гжибович, вернее-его жена.
Сам Радусский был так подавлен, что ничем не мог заниматься. Словно под острой пилой распалась вся цепь его заветных мыслей, которую он долгие годы ковал в одиночестве, звено за звеном. Точно узник, внезапно брошенный в подземелье, пан Ян утратил трезвое представление о действительности и ненавидящим взглядом озирал стены своей холодной тюрьмы.
В довершение всего беда пришла не одна, а, как водится, привела за собой целую вереницу других. В четырех анонимных письмах Радусский был объявлен соблазнителем пани Марты и виновником ее смерти. Несчастная жертва не имела будто бы иного выхода, ибо их отношения были известны всему городу, а гнусный клятвопреступник и не помышлял о женитьбе. Предпочел легкий роман… Радусский не придавал особого значения этим отголоскам людского суда, но капля за каплей они переполняли горькую чашу.
Наступившее одиночество растравило раны, влило в них жгучий яд размышлений. Сердце изнемогало, непроглядный мрак слепил душу. Радусский глумился над тем, что прежде было для него святыней, его горячая любовь к труду угасла, умышленное безделье, пришедшее на смену ей, поддерживалось беспредметным озлоблением. Время лишь углубляло боль и разрушало прежние благородные принципы, привычки, побуждения. Окружающие потеряли всякое влияние на его ожесточившуюся душу. Газету издавал Гжибович, поисками квартиры, продажей мебели покойной Поземской, выбором гувернантки для Эльжбетки занималась его жена.
В течение первой недели Радусский редко разговаривал с сироткой. Обычно он уединялся в последней комнате новой квартиры и расхаживал из угла в угол. Иногда он брался за книгу, единственную, какая была под рукой и какую он еще мог читать: «Церковные учреждения» Спенсера; но достаточно было одного слова, случайного воспоминания, чтобы снова растравить рану. И тогда черная кровь меланхолии приливала к сердцу и будила в нем тоску, которую ничем нельзя было унять, ничем нельзя было заглушить и усыпить, слепую, тяжкую, животную тоску, когда он жаждал только смерти. На второй неделе его одолела бессонница. Никакими патентованными средствами нельзя было успокоить возбужденный мозг. То, что до этого казалось крайней степенью, пределом страдания, было лишь преддверием новых мук. Царство тьмы ширилось, открывались все новые, необозримые его пространства, одно темнее другого. И человек брел по этим бесконечным равнинам все вперед и вперед, влекомый надеждой, слабой, как тонкая нить паутины.
Иногда в этом странствии перед помраченным взором возникал призрак, зыбкий, обманчивый, бесплотный и, однако, такой реальный, что он явственно видел: вот она идет, поворачивает свою прекрасную голову, смотрит на него печальными глазами. Страшный образ удавленницы безвозвратно исчез из памяти, словно его, как и труп, навеки скрыла земля. В видениях она по — прежнему была пленительной, такой, какие снятся только в юношеских грезах. Часто казалось, что она сейчас войдет в комнату, что она за стеною и бесплотной рукой трогает дверь и уже слышен шелест ее благоухающих одежд. Иногда больные нервы ловили ее голос или вздох, ее беззвучный шепот: «Ты должен идти вперед, ты должен идти вперед»… Такие минуты бывали редко. Видение исчезало, как мимолетный сон. Остальное время суток, день и ночь душу снедала тоска, слепая и бессмысленная, как вихрь, который вдруг налетит, свалит с ног и умчится прочь. Этот стихийный, неукротимый вихрь, летящий неведомо откуда и куда, обрушивался на Радусского с такой страшной силой, что сердце его сжималось, словно в предсмертной муке…