Борис Кундрюцков - Казак Иван Ильич Гаморкин. Бесхитростные заметки о нем, кума его, Кондрата Евграфовича Кудрявова
— Разрешите, господин есаул, с политическим комиссаром, что вчера поймали, поговорить. Слыхал я, что хотят его завтра расстрелять, так я хочу повидать его перед его смертью.
— Да что ты, Ильич, зачем тебе?
— Хочу я с ним о большевизме поговорить, про коммуну спросить.
Офицер долго молча смотрел на Гаморкина. Он не мог понять желание казака.
Чудишь ты, Гаморкин.
— Так что, никак нет. Говорят станичники, что он убежденнейший такой и человек, якобы, с мозгой. Дозвольте перед расстрелом с ним словцом переброситься, он один сейчас сидит.
— Нельзя, старина. О чем с ним разговаривать. За это, пожалуй, и нагореть может, что я разрешаю такие вещи.
Есаул, станичник Ивана Ильича, прошелся по хате, ероша волосы. То, что хотелось Га-моркину, казалось ему диким и необычайным.
— Да вы не бойтесь, — говорил Иван Ильич, большевиком я не стану. У меня, слава Богу, своя голова на плечах есть.
Он потрогал правый ус и опять серьезно взглянул в глаза офицеру. Тот еще колебался.
— Да зачем?
— А затем, што хочу я от него самую суть услыхать, истину истинную их. За што и почему они на нас. Чего хотять?
Есаул нервно сжал пальцами мундштук Асмоловской папиросы и сделал несколько шагов к казаку.
— Придешь тогда ко мне, скажешь как на духу все, что будет?
— Скажу, Александра Ляксандрыч.
— Иди.
Гаморкин повернулся. Ноги, обутые в просторные походные сапоги, понесли его полное тело к дверям.
В камере Иван Ильич пробыл четыре
часа.
Когда на зоре уводили на расстрел коммуниста, тот шел как-то странно, спотыкаясь и опустив голову.
У командира сотни сидел Иван Ильич. Пробрался туда и я.
Гаморкин говорил:
— Давно я их понял и… оценил. Товар мало стоющий, т. е. цена на нем стоит большая, а если купишь его за эту цену — товар выйдет дорогонький. Совсем своей цены не стоит. Дрянь одна.
„Человек — частица целого. Вся жизнь человека этого — коллективу и Человечеству. Мир всему миру и весь хлеб трудящемуся. Свобода, равенство и братство. Общее благо — цель жизни. Смерть за это ничто, не страшны ни пули, ни петля, ни тюрьма".
Это он говорил мне.
И стал я ему отвечать и спрашивать его по порядку.
— Человек часть целого, — Человечества; это, говорю, понятно и правильно. Ну, а человечество делится на что нибудь?
— Делится, отвечает, на рабочих и буржуев.
— Постой, постой, говорю, не по ремеслу, а по цвету кожи, по душе, по вере, по языку?
— Делится.
— Значит, человечество делится на ряд своего рода маленьких человечеств: чернокожие, краснокожие, и дальше, — на немцев, французов, англичан, казаков и других.
— Не должно.
— А делится?
— Ну, делится.
— А вы хотите все в одну кучу смешать, интернационалу направить?
— Хотим.
— Чтобы все в общей яме перемещались и под вашу власть подошли? Не жирно-ль, товарищ? Иде же тут свобода? А я, скажем, к примеру, не хочу мешаться с другими, потому, что я — каптенармус и природный донской казак.
— Долой, отвечает, индивидуализму. Даешь коллектив?
— Верно, соглашаюсь я, общество — вещь хорошая. Вещь приятная. И мы, казаки, искони обществом своим живем, а только если одно общество да другому обществу на шею лезет и удила под язык кладет, — это не так, чтобы очень здорово было. А еще хуже, когда общество все, в полном составе, да одному человеку на голову сядет, да придавит его так, что ни вздохнуть, ни пискнуть ему, так, что он, ровно, душу свою потеряет. Ни покою тогда ему, ни жизни. Тогда как?
— А так. Должно быть Царствие Божие на земле. А ты, товарищ, трудовой казак, слушай, что я тебе скажу: Исус Христос был первым коммунистом на нашей земле.
Прости меня, ваше благородие, Александра Александрович, господин мой есаул, не стерпел я, да его немного табуреткой по голове стукнул за такие похабные слова. После этого он иначе заговорил.
— Слушай ты, коммунист московский, Он, Иисус Христос, прежде всего Отца своего слушал, а вы никого не слушаете. И ничего святого у вас нет.
— У нас весь мир.
— А у меня — Дон.
— Что значит твой Дон?
— Как, спрашиваю, похолодев я, что Дон? — и опять его табуреткой.
Ну, как же тут, разве удержишься? Што же это он такое говорит мне.
Что твой Дон? Сукин сын, проклятый!
— Ты, говорю, так, мать твою за ногу Дона Ивановича оскорблять? Да я на нем живу, он мне славу свою дал, он меня кормит. Мой курень здесь стоит, а в курене жана сидит, Настасья Петровна и Нюнька, и Фомка. А Войско наше — Всевеликое?
— Это, отвечает он тихим голосом, предрассудки. Этого быть не должно.
Ну, думаю, человек либо съума сошел, либо смеется надо мной.
— Как же, спрашиваю, не должно быть. А есть же?
— Есть-то может и есть. А не должно быть.
— А как же? — спрашиваю.
— Должно быть так: все люди равны и братья. Хозяйств нет, семьи нет…
— А что-ж я буду тогда делать?
— Трудиться…
— Это я и сейчас делаю ради жаны и детей своих. А тогда-то для чего, и для кого?
— Для коллектива.
— А Коллектив?
— Он для тебя.
— А что он для меня?
— Все, — дом, семья, вера и все удобства.
— Вот чудак. Ну, а если это все у меня уже есть и без коллектива?
— У других нет.
— Так чем же они думают, и почему у них нет?
— Они в кабале у капитализма.
— К что такое „кабала"?
— Плен.
— Плен? Так чего же они не освободятся?
— Освободились вот.
— Так, так. Значит, говоришь, освободились. А теперь что же? Других хотят в плен засадить.
Он мне ничего не ответил и мы помолчали с минуту.
— А что это — Мировая Революция?
— Социальный переворот во всех странах, объединение пролетариата.
— А если я не пролетариат?
Комиссар пожал плечами.
— Ага, закричал я, так вы вот что, оказывается. Были генералы, а вы хотите понаделать пролетареалов, были помещики, а вы хотите — пролетарещиков? Не-ет, товарищ, вам этот номер не пройдет. Зарубите себе на носу. Казаки не хотят ни тех, ни других. И вообще нам иностранцев не надобно. Они у нас в печенках сидят. То монархией, то коммуной пугають. К чему нам? Теперь казак понял, что нам все это не к чему. Мы — сами Казачий народ, у нас свои запросы и свои чаяния Чего хотите, то у себя и устраивайте. Баб на коллектив берите, друг на друга работайте, а мы — сами по сабе. Мою Петровну ото всех баб отличить можно, — идеть она, — ровно плыветь и глаза у ней карии, как блюдечки величиною. И курень свой я сам глиной обмазал и в нем обсидел все места. Другим не сидеть. Пока жив. А насчет коллективу, — так у нас он есть и в нем мы не нуждаемся. И земля у нас общая. Если вы V себя порядки новые заводите, — геть в губернию, там и грызитесь на здоровье, пока друг друга не слопаете. Там и организуйте, что вам надо. А мы другие люди. Другое человечество. Понял? Нам вашей жертвенности и не надо. Мы — казаки. У нас головы на месте, свой труд каждый сполняет, а вы — от безделья придумали себе занятие — мировую революцию устраивать и лезете со своими мечтами к нам. Сразу видно, что делать дома нечего. А чтобы вам жрать — о труде песни другим поете — пускай де на нас стараются. Вот ты — чего полез на Дон воевать? За бассейну? А мне бассейна не нужна і»
Встал он тут и говорит:
— За идею!
— Так идея-то твоя?
— Моя, отвечает, она у меня вот тут-во. В сердце.
— Добро. Ну и пускай там сидит. Так чего же ты ко мне-то с ней лезешь?
— Как чего?
— А так! Мне она не нужна и все тут.
— Как не нужна?
— А так. Не нужна-с!
— Так ты, значит, буржуй.
— Мы, все так.
— Все — буржуи.
Тут я опять не стерпел.
— Ты чего, говорю, дряное слово на меня натягаешь. Запомни, кто перед тобой — не монархист, не сицилист, не режпубликанец, и вообще не какая иная русская разновидность, и не буржуй, а казак, гражданин непорочной Казачьей станицы. Державы Всевеликого Войска Донского.
— Офицерья слуга.
— Я, прежде всего, — сабе слуга. Сабе служу.
— Ну, тогда националист.
— Ах, ты, — вскипел я, — опять ругаться? Ешо ругаться?
И табуретом, табуретом. Он развернулся и столом меня. Подрались трошки. Потом передохнули.
— Ох, говорю, послушай ты, мил-чело-век, не зли ты меня.
Молчит.
— А в Бога ты веруешь?
Нет.
— А „Отче наш" знаешь?
— Знал, да забыл.
— Какой же ты после этого народ-Богоносец.
— Я — матрос.
— Ты прежде всего — молокосос…
Повернулся я и ушел. Есаул дослушал.
— Все это хорошо, только утром его почти несли. Кто же так доказывает, Гаморкин?
Иван Ильич расстегнул рубашку, на груди был здоровенный синячище.
— Вот, Александра Ляксандрыч. Это он мне на память. А только, если бы мы были вооруженные, дрались бы до смерти. Ну, как тут не обидно, — кричит о человечестве. А ты же ему человеческим языком объясняешь, — не хочу, мол, твоего попечения. Не понимает человеческого языка. Прислушался к каким-то пролетариям и хочет, чтобы и все, как те, пролетели. Хочет, чтобы все голодранцами гуляли. У самого-то дуля в кармане. Да мой лампас такого сраму не потерпить, побелеет от стыда, и от штанины отскочит сам собою.