Владимиp Набоков - Пнин
Слепая рука д-ра Белочкина взяла сушку; зрячая рука д-ра Пнина взяла ладью. Д-р Белочкин, жуя, уставился на брешь в своих рядах; д-р Пнин обмакнул абстрактный сухарик в проем своего стакана.
Деревенский дом, который в то лето снимали Белочкины, был на том же прибалтийском курорте, рядом с которым вдова генерала N. сдавала Пниным дачку на окраине своего обширного поместья, болотистого и запущенного, с темным лесом, теснившим заброшенную усадьбу. Тимофей Пнин опять был неуклюжий, застенчивый, упрямый восемнадцатилетний юноша, ожидающий Миру в темноте – и невзирая на то, что логика мысли вставила в керосиновые лампы электрические лампочки и перетасовала людей, превратив их в пожилых эмигрантов, и прочно, безнадежно, навеки обнесла проволочной сеткой освещенную веранду, мой бедный Пнин с ясностью галлюцинации увидел Миру, выскальзывающую оттуда в сад и идущую к нему между высоких душистых табаков, тусклая белизна которых сливалась в темноте с ее белым платьем. Это чувство как-то соответствовало чувству растворения и расширения в его груди. Он тихо отложил молоток и, чтобы рассеять тоску, пошел прочь от дома через безмолвную сосновую рощу. Из запаркованного возле будки с садовыми инструментами автомобиля, в котором находились по крайней мере двое из детей других гостей, доносилось монотонное журчанье радио-музыки.
– Вечно этот джаз, эта молодежь не может без джаза,- проворчал Пнин про себя и свернул на тропинку, которая вела к лесу и реке. Он вспоминал увлечения своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские романсы, ее страсть фотографировать. Где-то они теперь, эти ее художественные снимки собак, облаков, апрельской прогалины с тенями берез на сахарно-мокром снегу, солдат, позирующих на крыше товарного вагона, закатного края неба, руки, держащей книгу? Ему вспомнилось их последнее свидание на невской набережной в Петрограде, и слезы, и звезды, и теплый, ярко-розовый шолк подкладки ее каракулевой муфты. Гражданская война (1918 – 1922) разлучила их; история расстроила их помолвку. Тимофей пробрался на юг, где он ненадолго вступил в ряды Деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков в Швецию, а потом осела в Германии, где она со временем вышла замуж за меховщика родом из России. Как-то в начале тридцатых годов Пнин, в ту пору уже женатый, приехал с женою в Берлин, где ей хотелось побывать на съезде психотерапевтов, и однажды вечером, в русском ресторане на Курфюрстендамме, он снова увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему, как бывало, из-под темных бровей, застенчиво и лукаво, и контур ее выпуклых скул, и ее удлиненные глаза, и хрупкое изящество ее рук и щиколок были все те же, были бессмертны, а потом она вернулась к мужу, который ушел к вешалкам за пальто, и это было все – но укол нежности не проходил, как дрожащий очерк стихов, которые знаешь, что знаешь, но не можешь вспомнить.
То, о чем упомянула болтливая Шполянская, вызвало в его воображении образ Миры с небывалой силой. Это разбередило его. Вынести это хотя бы на мгновение можно было только в отрешенности неизлечимой болезни или в состоянии душевного равновесия перед близкой смертью. Чтобы рационально существовать, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину,- не потому, что память о юношеском романе, банальном и кратком, угрожала его душевному покою (увы, воспоминание о браке с Лизой обладало достаточной властью, чтобы вытеснить любое прежнее увлечение), а потому, что, положа руку на сердце, никакой совести, а значит, и никакому самосознанию нельзя было существовать в мире, где возможны были такие вещи, как Марина смерть. Надо было забыть – потому что нельзя было жить с мыслью, что эту вот милую, хрупкую, нежную молодую женщину, вот с этими глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами на заднем плане, привезли в скотском вагоне в истребительный лагерь и убили, впрыснув фенола в сердце, в то самое кроткое сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого. И оттого, что не было точно известно, какой именно смертью умерла Мира, она продолжала умирать в его воображении множеством смертей, и множество раз воскресала – чтобы снова и снова умереть, уводимая вышколенной медицинской сестрой на прививку грязью, бациллами столбняка, битым стеклом, отравленная под фальшивым душем с синильной кислотой, сожженная заживо в яме на пропитанной бензином куче буковых дров. По словам следователя, с которым Пнину случилось как-то говорить в Вашингтоне, твердо установлено было только то, что ее, как слишком слабую, чтобы работать (хотя все еще улыбающуюся, все еще находящую силы помогать другим еврейским женщинам) отобрали для уничтожения и сожгли в крематории через несколько дней по прибытии в Бухенвальд, в чудесной лесистой местности с громким именем Большой Эттерсберг. Это в часе ходьбы от Веймара, где гуляли Виланд, Гердер, Гете, Шиллер, несравненный Коцебу и другие. «Aber warum, но почему,- сокрушался бывало д-р Гаген, этот кротчайший из смертных,- почему надо было устроить этот ужасный лагерь так близко!» – ибо он и впрямь был близко – всего в пяти милях от сердца культуры Германии – «этой нации университетов», как элегантно выразился, анализируя положение в Европе во время недавней актовой речи президент Уэйндельского университета, известный своими mots justes, речи, в которой он отпустил комплимент и по адресу другого застенка «России – страны Толстого, Станиславского, Раскольникова и других великих и прекрасных людей»,
Пнин медленно брел под торжественными соснами. Небо меркло. Он не верил в самодержавного Бога. Он смутно верил в демократию духов. Быть может, души умерших образуют комитеты, которые на своем непрерывном заседании решают участь живых.
Комары становились все назойливее. Пора идти пить чай. Пора играть в шахматы с Шато. Эта странная схватка прошла, снова можно было дышать. На далеком гребне холма, на том самом месте, где несколько часов назад стоял граминеевский мольберт, темнели в профиль два силуэта на фоне раскаленного, как угли, неба. Они стояли близко друг к другу, лицом к лицу. С дороги нельзя было разобрать, была ли это дочка Порошиных со своим кавалером, или это Нина Болотова с молодым Порошиным, или просто эмблематическая пара, легкой рукой художника помещенная на последней странице гаснувшего дня Пнина.
Глава шестая
1
Начался осенний семестр 1954 года. На мраморной шее невзрачной Венеры в сенях здания Гуманитарных Наук снова появился малиновый отпечаток губной помады, имитация поцелуя. В «Уэйндельских Ведомствах» снова дебатировалась «Проблема Паркования» автомобилей. Усердные первокурсники снова вписывали на полях библиотечных книг полезные пояснения вроде «Описание природы» или «Ирония»; а один особенно искушенный школяр уже успел подчеркнуть лиловыми чернилами в прелестном издании стихов Малларме трудное слово «oiseaux» и нацарапал сверху «птицы». Осенние вихри снова залепили палой листвой одну сторону решотчатой галлереи, которая вела из Гуманитарных Наук во Фриз-Холл. Снова в безоблачные дни над асфальтом и газоном парили огромные янтарно-коричневые бабочки-данаиды, медленно уплывая на юг, не совсем подобрав черные лапки, довольно низко свисавшие из-под черного в белую крапинку тельца.
А в университете все шло, скрипя, своим чередом. Неутомимые аспиранты со своими беременными женами по-прежнему строчили диссертации о Достоевском и Симонне де Бовуар. Литературные отделения все еще пребывали под бременем уверенности, что Стендаль, Галсворти, Драйзер и Манн великие писатели. Все так же были в моде синтетические слова типа «конфликт» и «модель». Как всегда, бесплодные инструкторы успешно занимались «производительным трудом», рецензируя книги более плодовитых коллег, и как всегда, те из профессоров, кому повезло, пожинали или собирались пожинать плоды различных субсидий, присужденных им в начале года. Так, например, забавное маленькое пособие доставило разносторонне одаренной чете Старов (Христофору Стару с младенческим лицом и его молоденькой жене Луизе) из Отделения Изящных Искусств уникальную возможность записать послевоенные народные песни в Восточной Германии, куда эти поразительные молодые люди каким-то образом получили разрешение проникнуть. Дуглас В. Томас (для друзей – Том), профессор антропологии, получил десять тысяч долларов от Мандовильского фонда для исследования гастрономических обычаев кубинских рыбаков и пальмолазов. Другое благотворительное учреждение поддержало д-ра Бодо фон Фальтернфельса, чтобы он мог завершить «библиографию, обнимающую опубликованные и рукописные работы последних лет, посвященные критической оценке влияния последователей Ницше на современную мысль». И наконец, особенно щедрая стипендия позволила прославленному Уэйндельскому психиатру, д-ру Рудольфу Аура, испытать на десяти тысячах учащихся начальной школы так называемый «Пальцемакательный Тест», в котором ребенку предлагают окунуть указательный палец в чашки с цветной жидкостью, после чего отношение длины пальца к его намоченной части измеряется и вычерчивается на разных увлекательных диаграммах.