Владимиp Набоков - Пнин
Прежде там жила семья покойного Мартина Шеппарда, дяди прежнего хозяина Пнина на Ключевой, многие годы управлявшего имением Тоддов, которое теперь приобрела Уэйндельская городская управа, чтобы превратить его просторный дом в модерную санаторию. Плющ и хвоя скрывали запертые его ворота, верхушка которых была видна Пнину по другую сторону Утесного проспекта из северного окна его нового жилища. Проспект этот был перекладиной буквы «Т», в левой части которой он обитал. Напротив фасада его дома, сейчас же за Тоддовой улицей (вертикаль этого «Т»), старые ильмы отгораживали песчаную обочину ее заплатанного асфальта от кукурузного поля на востоке, а вдоль западной ее стороны, за забором, полчище молодых елок, совершенно одинаковых выскочек, шагало в направлении кампуса чуть не до самой соседней резиденции, большого сигарного ящика-дома тренера университетской футбольной команды,- стоявшего в полумиле к югу от дома Пнина.
Чувство, что он живет один в отдельном доме, было для Пнина чем-то до странного упоительным и удивительно отвечало наболевшей старой потребности его сокровенного существа, забитого и оглушенного тридцатью годами бесприютности. Одним из самых восхитительных достоинств этого места была тишина – ангельская, деревенская и совершенно непроницаемая, составлявшая блаженную противоположность бессменной какофонии, осаждавшей его с шести сторон в наемных комнатах его прежних пристанищ. А до чего этот крохотный домик был поместителен! Пнин с благодарным удивлением думал, что если бы не было русской революции, ни эмиграции, ни экспатриации во Франции, ни натурализации в Америке, то все – и то в лучшем случае, в лучшем случае, Тимофей! – было бы точно так же: профессура в Харькове или Казани, загородный дом вроде этого, внутри старые книги, снаружи поздние цветы. То был, говоря точнее, двухэтажный дом вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой крышей. Зеленый участок, на котором он стоял, с палисадником аршин в пятьдесят, оканчивался сзади отвесной стеной мшистого утеса с коричневым кустарником на вершине. Едва заметная колея вдоль южной стороны дома вела к выкрашенному мелом гаражику для жалкой машины, которой Пнин обладал. Странная, корзинообразная сетка, несколько напоминавшая сублимированный кошель биллиардной лузы – впрочем без дна – свисала зачем-то над гаражными воротами, на белую поверхность которых она отбрасывала тень – такую же четкую, как и ее плетеный узор, но только крупнее и синее. На пустырь между гаражом и утесом захаживали фазаны. Сирень – эта краса русских садов, весеннюю роскошь которой, сплошь из меда и гуда, так предвкушал мой бедный Пнин – теснилась сухими рядами вдоль одной из стен дома. И одно высокое лиственное дерево, которого Пнин, привычный к березам-липам-ивам-осинам-тополям-дубам, не мог определить, роняло свои крупные, сердечком, ржавого цвета листья и тени бабьего лета на деревянные ступени открытого крыльца.
Подозрительного вида нефтяная печь в подвале что было сил подавала сквозь отдушины в полах свое слабое теплое дыхание. Кухня была здоровая и веселая на вид, и Пнин долго разбирался во всякой утвари, котелках и горшках, тостерах и сковородах, которые достались ему в придачу к дому. Гостиная была меблирована скудно и серо, но в ней имелась довольно привлекательная ниша с окном, где обитал огромный старый глобус, на котором Россия была бледно-голубая, с выцветшим или стертым пятном по всей Польше. В очень маленькой столовой, где Пнин задумал устроить для своих гостей ужин а la fourchette, пара хрустальных подсвечников с подвесками запускала по утрам радужные блики, которые обаятельно загорались на стенке буфета и напоминали моему сантиментальному другу цветные стекла на террасах русских усадеб, окрашивавшие солнце в оранжевые, зеленые и лиловые тона. Всякий раз когда он проходил мимо посудного шкапа, тот принимался дребезжать, и это тоже было знакомо по смутным задним комнатам прошлого. Второй этаж состоял из двух спален, служивших некогда обителью множеству маленьких детей и случайных взрослых. Полы были в длинных царапинах от оловянных игрушек. Со стены комнаты, которую Пнин сделал своей спальней, он открепил картоновый красный вымпел с загадочным словом «Кардиналы», намалеванным на нем белой краской; но крошечной качалке розового цвет – для трехлетнего Пнина – было позволено остаться в своем углу Отслужившая свое швейная машина занимала проход в ванную, где по обыкновению короткая ванна, созданная для карликов племенем великанов, наполнялась также медленно, как бассейны и резервуары в русских задачниках.
Теперь он был готов устроить прием. В гостиной был диван, на котором могли поместиться три человека, имелись два вольтеровских кресла, одно туго набитое глубокое кресло, кресло с камышовым сиденьем, пуф и две скамеечки для ног. Просматривая список приглашенных, он вдруг испытал странное чувство неудовлетворенья. Основа была, но не было букета. Да, он был несказанно рад Клементсам (настоящие люди – не то что большинство университетских чучел), с которыми он имел столько оживленных бесед в те дни, когда был у них жильцом; да, он был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг вроде того повышения оклада, которое Гаген недавно устроил; да, г-жа Гаген была, на Уэйндельском жаргоне, «чудный человек»; да, г-жа Тэер всегда приходила к нему на помощь в библиотеке, а ее муж обладал отрадной способностью доказывать, насколько человек может быть молчалив, если он решительно уклоняется от обсуждения погоды. Но в этом сочетании людей не было ничего необычайного, оригинального, и старый Пнин вспоминал дни рождения своего детства – пол-дюжины приглашенных детей, почему-то всегда одних и тех же, и тесные башмаки, и боль в висках, и ту тяжкую, безрадостную, давящую скуку, которая овладевала им, когда все игры уже переиграны, и хулиган-двоюродный брат начинал выделывать пошлые и глупые штуки с чудесными новыми игрушками; ему вспомнился тоже звон одиночества в ушах, когда во время затянувшейся, однообразной игры в прятки, он, просидев битый час в неудобном укрытии, выбрался из темного и затхлого шкапа в комнате служанки и обнаружил, что все его товарищи давно разошлись по домам.
При посещении знаменитого гастрономического магазина между Уэйндельвилем и Изолой он наткнулся на Бетти Блисс, пригласил ее, и она сказала, что все еще помнит тургеневское стихотворение в прозе о розах, с припевом «Как хороши, как свежи», и, разумеется, с радостью придет. Он пригласил знаменитого математика профессора Идельсона с женой-скульпторшей, и они сказали, что с удовольствием придут, но потом телефонировали, чтобы сказать, что им ужасно жаль, но они совсем упустили из виду, что уже приглашены в другое место на этот вечер. Он позвал молодого Миллера, теперь уже адъюнкта, с Шарлоттой, его хорошенькой, веснущатой женой, но оказалось, что она вот-вот должна родить. Он позвал старика Кэрроля, старшего швейцара Фриз-Холла, с сыном Франком, единственным одаренным студентом моего друга, написавшим блестящее докторское сочинение о взаимоотношениях русского, английского и немецкого ямба; но Франк был в армии, а старик Кэрроль откровенно сказал, что «нам с хозяйкой не след якшаться с профессорами». Он позвонил по телефону в резиденцию президента Пура, с которым он однажды беседовал (об усовершенствовании учебной программы) во время церемонии на открытом воздухе, покуда не пошел дождь, и пригласил его, но племянница президента Пура ответила, что ее дядя теперь «никого не посещает, кроме нескольких близких друзей». Он уже хотел было отказаться от намерения оживить свой список, когда ему пришла в голову совершенно новая и просто замечательная идея.
5
И Пнин, и я давно примирились с тем неприятным, но редко обсуждаемым фактом, что в среде университетских преподавателей всегда можно найти не только человека, необычайно похожего на вашего дантиста или на местного почтмейстера, но и двойников в одном и том же профессиональном кругу. Мне известен даже случай тройни в одном сравнительно небольшом колледже, причем, по словам его наблюдательного президента Франка Рида, коренным этой тройки был, как это ни странно, я сам; и я вспоминаю, как покойная Ольга Кроткая однажды рассказала мне, что среди полусотни профессоров Школы Ускоренного Изучения Языков, где во время войны этой бедной даме об одном легком пришлось преподавать летейский и гречневый языки, было целых шестеро Пниных, помимо подлинного и, на мой взгляд, уникального экземпляра. Поэтому не приходится удивляться, что даже Пнин, в повседневной жизни человек не особенно наблюдательный, не мог не заметить (на девятом году своего пребывания в Уэйнделе), что долговязый пожилой господин в очках, с профессорской, стального цвета прядью, спадавшей на правую сторону его небольшого, но морщинистого лба, с глубокими бороздами, сбегавшими от его острого носа к углам длинной верхней губы – человек, известный Пнину как профессор Томас Д. Войницкий, занимающий кафедру орнитологии, с которым он как-то в одной компании беседовал о веселых иволгах, меланхолических кукушках и других русских лесных птицах,- не всегда был профессор Войницкий. Временами он, так сказать, перевоплощался в кого-то другого, кого Пнин не знал по имени, но окрестил, с характерной для иностранца склонностью к каламбурам, Двойницкий. Мой друг и соотечественник скоро смекнул, что никогда он не может сказать наверное, действительно ли этот похожий на филина, быстро шагающий господин, с которым он каждый день сталкивался в разных точках своих хождений между кабинетом и классной комнатой, между классной комнатой и лестницей, между питьевым фонтанчиком и уборной,- был его случайный знакомый, орнитолог, с которым он полагал своим долгом здороваться, проходя мимо, или то был похожий на Войницкого незнакомец, отвечавший на эти унылые приветствия с точно тою же машинальной любезностью, с какой бы это делал и любой случайный знакомый. Самая встреча обыкновенно бывала очень краткой, потому что и Пнин, и Войницкий (или Двойницкий) шагали быстро; и порою Пнин, чтобы избежать этого обмена учтивым лаем, делал вид, что читает на ходу письмо или изловчался улизнуть от быстро приближавшегося коллеги и мучителя, сворачивая на лестницу и затем продолжая свой путь по корридору нижнего этажа; но едва успел он обрадоваться остроумию своей уловки, как, воспользовавшись ею однажды, он чуть не столкнулся с Двойницким (или Войницким), тяжело топавшим по корридору нижнего этажа. Когда начался новый осенний семестр (для Пнина десятый), неловкость положения еще усугубилась тем, что изменились классные часы Пнина, упразднив тем самым некоторые маршруты, на которые он рассчитывал в своих усилиях избегать Войницкого или того, кто прикидывался Войницким. Казалось, он должен будет навсегда примириться с этим положением. Припоминая некоторые другие раздвоения, случавшиеся в прошлом – приводившие в замешательство сходства, которые, однако, он один замечал,- озабоченный Пнин не сомневался в том, что было бы бесполезно просить посторонних помочь ему разобраться в этих Т. Д. Войницких.