Родольф Тёпфер - Библиотека моего дяди
говорил школьный учитель. Зимой, засунув тощие ноги в домашние сапоги, старик коротал дни у камина и лишь раз в месяц покидал свое место, чтобы подойти к дверям – все в тех же сапогах – и подать милостыню нескольким нищим, людям его поколения, уже превратившимся в развалины, но в них он еще различал следы доброго старого времени, – жалкие остатки старинной республики, ныне столь изменившейся, столь низко павшей.
Над этим угрюмым стариком жила чрезвычайно замкнуто многочисленная семья землемера, служившего по кадастру [76]. Этот человек днем не расставался с измерительным прибором, а часть ночи проводил, склонившись над бумагами. Насколько я помню, в нем была гордость трудолюбивой и независимой бедности, и если время от времени он позволял себе совершать вместе со своим семейством увеселительную прогулку, он наслаждался этим удовольствием с таким важным и полным достоинства видом, что внушал мне, юнцу, почтение, смешанное с удивлением
Dos est magna parentium
Virtus… [77]
значительно говорил школьный учитель.
Прежде чем попасть в мансарду, надо было пройти мимо квартиры музыканта, игравшего на контрабасе. Он по целым дням давал уроки музыки, оставляя за собой ночь, чтобы сочинять пьесы для своего инструмента:
… modo summa,
Modo hac resonat quae chordis quatuor ima [78].
С правой и левой стороны квартиры музыканта хлопали двери каморок и комнатушек, сдававшихся студентам, которые у него столовались. Эти господа, заядлые курильщики, громко учили свои лекции, пели романсы, трубили в рог, играли на флажолете, так что в доме не переставала греметь симфония.
Quousque tandem!!! [79]
Ну а теперь, наконец, о мансарде, о которой я уже упоминал.
Это была большая мансарда с великолепным дневным освещением. Ее хотел занять землемер. Того же хотел и я. Пробили окно, поставили перегородку, и каждый из нас получил по мансарде.
Здесь я снова обрел вид на озеро и на горы. Мое окно находилось на одном уровне с большими готическими розетками, расположенными на середине высоты соборных башен. С этой возвышенной точки, куда почти не достигал городской шум, замиравший вдали, взору открывались пустынные крыши.
Между тем я уже начал приближаться к возрасту, когда такие впечатления не производят столь могучего действия, и я все чаще обращался к своему сердцу, стараясь найти в нем источник и жизни и волнений.
По той же причине прошло и мое увлечение живописью: для этой склонности нужен душевный покой, а его-то у меня и не было. Как часто, встревоженный порывом безотчетной нежности, я, наскучив оригиналом, с отвращением разглядывал его неудавшуюся копию и, отложив в сторону кисть, долгие часы проводил в мечтаниях.
Эта внутренняя жизнь имеет свою прелесть и свою горечь: если сны ее сладки, то пробуждение печально и мрачно. Душа возвращается к действительности, ослабев, или вовсе утратив свою энергию. Неспособный после долгих часов бездействия вновь приняться за работу, и тем более – возродить свои сны, я уходил из дому, чтобы в прогулке развеять тоску.
Во время одной из таких прогулок неожиданная встреча вывела меня из состояния безразличия и почти полной праздности.
Я собирался вернуться домой через затененную высокою липою дверь, выходившую в сторону церкви. Перед дверью я увидел роскошный экипаж. Не успел я переступить через порог, как голос, который я тотчас узнал, заставил меня мгновенно обернуться. «Господин Жюль!» – взволнованно воскликнул тот голос.
Когда я понял, что это зовут меня, я так смутился, что не мог двинуться с места. Я уже хотел отступить назад, но дверца коляски быстро растворилась, и я очутился лицом к лицу с милой Люси. Она была в трауре, глаза ее были влажны от слез… Тут заплакал и я.
Я сразу вспомнил ее белое платье, ее дочерние тревоги, речи старика и его доброту ко мне!… «О! этот достойный человек должен был еще жить! – сказал я после некоторого молчания, – какая это горестная утрата, мадемуазель!… Поверьте, мои слезы – это дань воспоминанию о его сердечной доброте, которую я никогда не забуду».
Люси, слишком растроганная, чтобы отвечать, молча пожала мне руку, этим грациозным движением сдержав охватившее ее благодарное чувство.
«Я надеюсь, – молвила она наконец, – что вы счастливее меня: ваш дядюшка еще с вами…
– Он жив, – ответил я ей, – но годы идут и клонят его к земле… Как часто, мадемуазель, я думал о вашем отце, и с каждым днем все больше и больше разделял вашу печаль».
Обернувшись к сидевшему рядом с ней господину, Люси в нескольких словах объяснила ему по-английски, какому случаю она была обязана пять лет назад знакомству со мной и моим дядюшкой, и почему мое появление живо напомнившее ей день, когда ее отец был доволен и весел, так взволновало ее. Она прибавила еще несколько слов в похвалу мне и моему дядюшке. Когда она упомянула о том, что я сирота, я вновь уловил в ее голосе и в лице то выражение участия, которое так меня тронуло когда-то. После того как она закончила свой рассказ, господин, сидевший рядом с ней и по-видимому не говоривший по-французски, протянул мне руку с видом искреннего уважения.
«Это мой муж, – сказала Люси, – мой защитник и друг; отец сам его избрал для меня… После того дня, когда вы увидели моего отца, господин Жюль, мне ненадолго удалось сохранить его… Через полтора года господь призвал его к себе… Не раз он улыбался, вспоминая вашу историю… Когда и вас постигнет такое же горе, – прибавила она, – дайте мне знать, прошу вас… А сейчас я хочу передать привет вашему дяде… Сколько ему лет?
– Пошел восемьдесят пятый год, сударыня!»
Наступило молчание. Потом, все еще под впечатлением моих слов, она сказала: «Я приехала, чтобы поговорить с живописцем, который написал портрет моего отца. Как вы думаете, господин Жюль, я застану его у себя?
– Без сомнения, сударыня! Отдайте мне только приказание, и я передам его моему собрату по искусству».
Она перебила меня: «О, значит вам удалось последовать своему призванию!… Хорошо, я принимаю ваше предложение; я выберу свободную минуту… Только прежде мы с мужем хотели бы посмотреть ваши работы… Вы живете в этом же доме?
– Да, сударыня… Правда, меня несколько смущает, что я смогу познакомить вас только с жалкими набросками, но я не собираюсь из ложного самолюбия отказаться от чести, которую вы желаете мне оказать».
Мы обменялись еще несколькими словами, затем я вышел из коляски, и она покатила дальше.
Эта неожиданная встреча пробудила во мне былые нежные чувства и вывела меня из того состояния апатии, в каком я прозябал уже несколько месяцев.
Но, осмелюсь ли признаться? Хоть я никогда не переставал любить мою еврейку и свято чтить ее память, но с этого дня моя скорбь утратила свою горечь, и душа моя, словно освободившись от прошлого, снова устремилась к будущему и уже легко несла бремя воспоминания – по-прежнему милого и дорогого, но не столь мучительного.
Тем не менее эта встреча была не совсем безоблачна. Хоть я и забыл Люси, хоть я и прежде даже в самых смелых мечтах не дерзал чем-то стать для нее, при первом взгляде на сидевшего рядом с ней господина я загрустил. Когда я услышал из ее уст, что она замужем, сердце мое сжалось и я ощутил укол ревности.
Но это было мимолетное чувство. Еще не отойдя от коляски, я уже отдал свое сердце этому господину и видел в Люси лишь его милую супругу, которую он позволил мне обожать.
Первое время я жил этим воспоминанием и надеждою вскоре снова увидеть Люси. Я сделал несколько копий, причем одну из них – с мадонны, написал два-три портрета, а также набросал несколько композиций, большею частью весьма посредственно выполненных, но не лишенных некоторых признаков таланта. Можно представить себе, как рьяно росток тщеславия помогал мне размещать мои работы, желая показать их с самой выгодной стороны. Все было готово к приходу Люси, и вот она появилась в сопровождении мужа.
До сих пор я не могу вспомнить об этой прелестной женщине, чтобы мысль о ней не растревожила мою душу. Ах, почему не могу я обрисовать достаточно верно ее привлекательные черты: эту неподдельную доброту, которой высокое положение, блеск и богатство придавали еще большее очарование; эту простоту чувств, которую не могли исказить ни светские манеры, ни предрассудки высшего общества! Несмотря на обычно грустное выражение ее лица, милая улыбка согревала ее самые незначительные слова, а ласковый взгляд сообщал неотразимую прелесть даже ее молчанию. Едва она вошла в мою скромную мансарду, как сразу обратилась ко мне со словами одобрения. Она рассматривала мои работы с особенным вниманием и, насколько я понимал, все что она о них говорила мужу по-английски, было проникнуто искренним доброжелательством. Лишь на мгновение они понизили голос, переговариваясь между собой, но по тону и лицам обоих было ясно, что их слова могли привести меня лишь в приятное смущение, обычно сопутствующее дружеской похвале.