Ги Мопассан - Сильна как смерть (Пер. Николай Лернера)
Графиня с дочерью, обе в глубоком трауре, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах висели в ряд, в старых рамах с облупившейся позолотой, наивно выписанные портреты предков, целая галерея былых Гильруа: один — в латах, другой — в камзоле, этот — в форме гвардейского офицера и в пудреном парике, тот — в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая, подавали молчавшим женщинам; вокруг висевшей над столом хрустальной люстры носились мухи облачком вертящихся и жужжащих черных точек.
— Отворите окно, — сказала графиня, — здесь немного свежо.
Три широких, как ворота, окна, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Дуновение теплого воздуха ворвалось в эти три огромных отверстия, принося запахи нагретой травы, отдаленные звуки полей, и смешалось с сыроватым воздухом просторной комнаты, заключенной в толстых стенах замка.
— Ах, как хорошо! — сказала Аннета, вдыхая воздух полной грудью.
Глаза обеих женщин обратились к открытым окнам, к длинной зеленой лужайке в парке, с разбросанными на ней купами деревьев; там и сям открывалась далекая перспектива желтых полей, которые сверкали до самого горизонта золотым ковром созревших хлебов; над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, дрожавшей над напоенною солнцем землей.
— После завтрака мы отправимся на прогулку подальше, — сказала графиня. — Можно пойти пешком до Бервиля по берегу реки, потому что в открытом поле будет слишком жарко.
— Да, мама, и возьмем с собою Джулио; он будет спугивать куропаток.
— Ты знаешь, что отец это запрещает.
— Да ведь папа в Париже! Джулио на стойке такой забавный. Смотри, вот он дразнит коров. Боже, какой он смешной!
Оттолкнув стул, она вскочила и подбежала к окну, крича:
— Смелее, Джулио, смелее!
На лугу три неповоротливые коровы, наевшись до отвала и изнемогая от жары, отдыхали, лежа на боку, с раздутыми животами. Стройный, белый, с рыжими подпалинами спаньель с притворной и веселой яростью метался от одной коровы к другой, лаял, выделывал безумные прыжки, так что его мохнатые уши каждый раз разлетались в стороны, и из кожи лез вон, чтобы заставить подняться тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была, конечно, любимая игра собаки, которую она, должно быть, затевала всякий раз, когда замечала лежащих коров. А коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее круглыми влажными глазами и, следя за нею, поворачивала головы.
Аннета крикнула из окна:
— Апорт, Джулио, апорт!
Собака, подстрекаемая этим криком, становилась все смелее, лаяла еще громче и отваживалась подбегать к самому крупу животных, делая вид, что хочет укусить. Это начинало беспокоить коров, и нервные подергивания кожи, которыми они сгоняли мух, становились чаще и продолжительней.
Вдруг собака, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, подлетела с размаху к одной из коров так близко, что должна была перескочить через нее, чтобы не споткнуться и не упасть. Слегка задетое прыжком неповоротливое животное испугалось и сперва подняло голову, а затем медленно поднялось на все четыре ноги, тяжело сопя. Видя, что одна корова встала, две другие тотчас же последовали ее примеру, и Джулио заплясал вокруг них победный танец, причем Аннета поздравляла его:
— Браво, Джулио, браво!
— Ну, — сказала графиня, — иди же завтракать, детка.
Но девушка, заслонив рукою глаза от солнца, объявила:
— Что такое? Посыльный с телеграфа!
Невидимая тропинка терялась во ржи и в овсах, и казалось, что синяя блуза посыльного, направлявшегося к усадьбе размеренным шагом, скользит над колосьями.
— Боже мой, — прошептала графиня, — лишь бы не какое-нибудь дурное известие!
Она все еще трепетала от ужаса, который надолго оставляет в нас телеграмма, извещающая о смерти любимого существа. Она не могла бы теперь сорвать наклейку и развернуть синюю бумажку без дрожи в пальцах и волнения в душе, не опасаясь заранее, что в этом так медленно разворачивающемся листке бумаги таится горе, которое заставит ее снова проливать слезы.
Аннета, наоборот, полная молодого любопытства, любила все неожиданное. Ее сердце, которому жизнь только впервые причинила страдание, могло ждать лишь радостей от черной и жуткой сумки, висящей на боку у почтальонов, которая сеет столько волнений по городским улицам и сельским дорогам.
Графиня перестала есть и мысленно следила за шедшим к ней человеком, который нес несколько написанных слов; только несколько слов, а быть может, они поразят ее, словно удар ножом в грудь. Она задыхалась от тревоги, стараясь угадать, каково было это спешное известие. По какому поводу? От кого? Вдруг ей пришла мысль об Оливье. Не болен ли он? Может быть, тоже умер?
Десять минут ожидания показались ей нескончаемыми; потом, вскрыв телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Наш друг Бертен выезжает в Ропсьер поездом в час дня. Вышли фаэтон на станцию. Целую».
— Ну что, мама? — спросила Аннета.
— К нам приезжает господин Оливье Бертен.
— Ах, как хорошо! А когда?
— Сейчас.
— В четыре?
— Да.
— Ах, какой он милый!
Но графиня побледнела, так как с некоторых пор перед ней вырастала новая забота, и внезапный приезд художника показался ей такой же серьезной угрозой, как и все то страшное, что за минуту перед тем представлялось ее воображению.
— Поезжай встретить его, — сказала она дочери.
— А ты, мама, не поедешь?
— Нет, я буду ждать вас здесь.
— Почему? Это его огорчит.
— Я чувствую себя не совсем хорошо,
— Ты только что хотела идти пешком в Бервиль.
— Да, но после завтрака мне стало плохо.
— К тому времени это пройдет.
— Нет, я сейчас подымусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.
— Хорошо, мама.
Затем, распорядившись, чтобы к назначенному часу 0ыл подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.
До сих пор ее жизнь протекала почти без всяких страданий, и единственным событием в ней была любовь к Оливье, а единственной тревогой — забота о том, чтобы сохранить эту любовь. Это ей удавалось, в этой борьбе она всегда побеждала. После того как она согласилась на блистательный брак, в котором склонность не играла никакой роли, а затем приняла любовь как дополнение к счастливому существованию, после того как она решилась на преступную связь, главным образом вследствие увлечения, а отчасти потому, что благоговела перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую монотонность жизни, ее сердце, убаюканное успехами и похвалами, требовательное сердце светской красавицы, которой суждены все земные радости, крепко замкнулось, забаррикадировалось в этом счастье, посланном ей случаем, и она желала лишь одного — уберечь его от грозящих на каждом шагу неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины принимала она представлявшиеся ей приятные события, не искала приключений и не мучилась новыми желаниями и жаждой неизведанного; наоборот, нежная, настойчивая, предусмотрительная, она довольствовалась настоящим, инстинктивно страшилась завтрашнего дня и умела осторожно, расчетливо, благоразумно пользоваться всем тем, что посылала ей судьба.
Но мало-помалу, хотя она сама не смела себе в этом признаться, в ее душу закралась смутная тревога о том, что дни проходят и приближается старость. Эта мысль преследовала ее, как своего рода непрекращающийся зуд. Но хорошо зная, что этот спуск жизни вел в пропасть, что, раз начав спускаться, уже не остановишься, она, поддаваясь упоению опасности, не сопротивляясь, заскользила вниз, закрыв глаза, чтобы сохранить свою мечту, чтобы не испытать головокружения перед пропастью и отчаяния от своего бессилия.
И она жила, улыбаясь и как будто гордясь тем, что так долго сохраняла свою красоту, и когда рядом с нею появилась свежая, восемнадцатилетняя Аннета, она не только не стала страдать от этого соседства, а, напротив, гордилась тем, что ее искусно поддерживаемая зрелая красота может быть предпочтена лучезарному блеску юных дней цветущей девочки.
Она даже думала, что вступает в счастливый и спокойный период жизни, как вдруг смерть матери поразила ее в самое сердце. В первые дни это было такое глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой иной мысли. С утра до вечера она была погружена в неутешную скорбь и старалась только припоминать малейшие черточки покойной, ее привычные слова, ее наружность в былое время, платья, которые она когда-то носила. На дне ее памяти словно были накоплены те реликвии, а в исчезнувшем прошлом собраны те интимные и мелкие воспоминания, которыми она будет теперь питать свои тяжелые думы. Потом, когда она довела себя этим до такой степени отчаяния, что с нею поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе исторгнулось в слезах, которые она проливала день и ночь.