Ги Мопассан - Сильна как смерть (Пер. Николай Лернера)
Зевнув столько же раз, сколько минут от восьми часов вечера до полуночи, я иду домой спать и ложусь с мыслью, что завтра все это придется начинать сначала.
Да, дорогая, я в том возрасте, когда жизнь холостяка становится невыносимой, ибо для меня уже нет ничего нового под солнцем. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А перестанешь быть таким — и оставаться свободным становится опасно. Боже, как я любил мою свободу когда-то, прежде чем полюбил вас больше, чем ее! Как она тяжка мне теперь! Для старого холостяка, вроде меня, свобода — это пустота, повсюду пустота, это путь к смерти, свободный от всего, что мешало бы видеть конец, это беспрестанно встающий вопрос: «Что мне делать, куда бы пойти, чтобы не быть одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, нищенски вымаливая немножко дружбы. Я собираю крошки ее, но целого куска из них не выходит. У меня есть вы, вы, мой друг, но принадлежите вы не мне. Даже, может быть, вы-то и есть причина терзающей меня тоски, потому что именно желание близости с вами, вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних и тех же стен, замыкающих наше существование, одних и тех же интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца, потребность иметь общие с вами надежды, печали, удовольствия, радости, огорчения и даже общие предметы обихода — вот что так томит меня. Вы моя, то есть от времени до времени я краду небольшую частицу вас. Но я хотел бы беспрестанно дышать одним воздухом с вами, все делить с вами, употреблять лишь такие вещи, которые принадлежали бы нам обоим, и чувствовать, что все, чем я живу, столь же ваше, как и мое: и стакан, из которого я пью, и стул, на котором я отдыхаю, и хлеб, который я ем, и огонь, у которого я греюсь.
Прощайте, возвращайтесь поскорее. Мне слишком тяжело вдали от вас.
Оливье».
Ронсьер. 8 августа.
«Друг мой, я нездорова и так утомлена, что вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. Мне надо немного отдохнуть перед возвращением, потому что я не хочу показаться вам в таком виде. Муж едет послезавтра в Париж и расскажет вам, как мы живем. Он собирается предложить вам вместе пообедать где-нибудь и поручил мне просить вас, чтобы вы ждали его у себя дома к семи часам.
Что касается меня, то как только я почувствую себя немного лучше, как только у меня не будет этого лица покойницы, которого я боюсь сама, я вернусь к вам. У меня тоже никого нет на свете, кроме Аннеты и вас, и я хочу отдать каждому из вас все, что могу, не обкрадывая при этом другого.
Подставляю вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали.
Анна».
Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее, что возвращение опять откладывается, у него возникло желание, неудержимое желание поехать на вокзал и отправиться поездом в Ронсьер; но, подумав, что г-н Гильруа должен завтра вернуться, он смирился и стал желать приезда мужа почти с таким же нетерпением, как если бы это был приезд самой жены.
Никогда еще он не любил Гильруа так, как за эти двадцать четыре часа ожидания.
Когда тот вошел, он бросился к нему, протягивая руки и восклицая:
— Ах, дорогой друг, как я счастлив, что вижу вас!
Тот, казалось, был тоже очень доволен, а главное, рад своему возвращению в Париж, потому что последние три недели жизнь его в Нормандии была невеселой.
Они сели на двухместный диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова с умилением протянули и пожали друг другу руки.
— А графиня? — спросил Бертен. — Как она поживает?
— Неважно! Она была очень опечалена, потрясена и теперь оправляется, но слишком медленно. Признаюсь, она меня даже немного беспокоит.
— Почему же она не возвращается?
— Не знаю… Мне не удалось уговорить ее вернуться сюда.
— Что она делает целый день?
— Боже мой! Плачет и думает о матери. Это нехорошо для нее. Мне очень бы хотелось, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло.
— А что Аннета?
— О, Аннета цветет!
Оливье радостно улыбнулся и спросил снова:
— Сильно она горевала?
— Да, очень, очень, но вы знаете, горе в восемнадцать лет длится недолго.
Они помолчали, и Гильруа продолжал;
— Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне необходимо рассеяться, слышать шум, видеть движение.
— Летом, пожалуй, самое подходящее место — Посольское кафе.
И они отправились, под руку, в Елисейские Поля. Гильруа, возбужденный, как всякий парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, забрасывал художника вопросами обо всем, что произошло здесь и о чем шли толки, а Оливье отвечал ему с равнодушием, в котором отражалась вся тоска его одиночества; потом он заговорил о Ронсьере. Он старался уловить в Гильруа, схватить в нем то почти осязаемое, что оставляют в каждом из нас люди, только что нас покинувшие, еле ощутимую эманацию, которую мы уносим, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.
Тяжелое небо летнего вечера нависло над городом и над широкой улицей, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивы уличных концертов. Граф и художник, сидя на балконе Посольского кафе, смотрели вниз на пустые пока скамьи и стулья за оградой перед театриком, где певицы при тусклом свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В еле уловимых дуновениях ветерка, посылаемых друг другу каштановыми деревьями, носились запахи пригоревшего масла, соусов, разных горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина в сопровождении мужчины во фраке, разыскивая заказанное место, она оставляла за собой манящий и свежий аромат своего платья и тела.
Гильруа, весь сияя, прошептал:
— О, я предпочитаю быть здесь, а не там.
— А я бы, — ответил Бертен, — предпочел быть там, а на здесь.
— Оставьте!
— Ей-богу! Я нахожу, что нынешним летом Париж омерзителен.
— Э, дорогой мой! И все-таки это Париж.
Депутат, по-видимому, был в отличном настроении, в том редком состоянии игривого возбуждения, когда серьезные люди делают глупости. Он смотрел на двух кокоток, обедавших за соседним столом с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь расспрашивал Оливье обо всех известных продажных женщинах, имена которых он слышал каждый день. Затем он прошептал тоном глубокого сожаления:
— Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете смотреть и делать все, что вам заблагорассудится.
Но художник стал горячо возражать и, как все, кого неотступно преследует одна какая-нибудь мысль, поведал Гильруа о своих печалях и своем одиночестве. Когда он высказался, до конца допел похоронную песнь своей грусти и, томясь потребностью облегчить сердце, наивно рассказал, как жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф, в свою очередь, согласился, что в браке есть и хорошая сторона. И, прибегнув для описания прелестей своей семейной жизни к парламентскому красноречию, он произнес похвальное слово графине; слушая его, Оливье серьезно и часто с одобрением кивал головой.
Радуясь, что речь идет о ней, но завидуя тому интимному счастью, которое Гильруа восхвалял по обязанности, художник сказал наконец тихо и с искренним убеждением:
— Да, вам повезло!
Депутат был польщен и согласился с этим; потом он продолжал:
— Я очень хотел бы, чтобы она вернулась; право, она сейчас внушает мне беспокойство. Послушайте, если вам скучно в Париже, отчего бы вам не съездить в Ронсьер и не привезти ее сюда? Вас-то она послушается, ведь вы ее лучший друг, тогда как муж… знаете…
Оливье радостно ответил:
— Да я ничего лучшего и не желал бы. Однако… как вы думаете, не рассердится она, если я так неожиданно явлюсь?
— Нет, ничуть, поезжайте, дорогой мой.
— В таком случае я согласен. Я выеду завтра с поездом в час. Не послать ли телеграмму?
— Нет, это я беру на себя. Я дам знать, чтобы за вами на станцию выслали экипаж.
Пообедав, они опять вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф вдруг покинул художника под предлогом какого-то спешного дела, о котором он чуть было совсем не забыл.
II
Графиня с дочерью, обе в глубоком трауре, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах висели в ряд, в старых рамах с облупившейся позолотой, наивно выписанные портреты предков, целая галерея былых Гильруа: один — в латах, другой — в камзоле, этот — в форме гвардейского офицера и в пудреном парике, тот — в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая, подавали молчавшим женщинам; вокруг висевшей над столом хрустальной люстры носились мухи облачком вертящихся и жужжащих черных точек.