Мигель Астуриас - Маисовые люди
Гойо Йик, забредший туда, где водой не утолить жажду, а плоть с превеликой болью прилипает к костям, перевернулся на паперти. Солнце пекло, он вспотел, и пот мешался с пьяными слезами, которыми плачут люди, напившиеся оттого, что им не забыть превратностей жизни. Церковь заперли, женские голоса умолкли, а он все лежал, бессмысленно бормоча и шевеля руками. На ярмарках все останавливались перед его навесом, полотнищем на четырех тростинах, не только ради заманчивого товара, но и ради того, чтобы поглазеть на зверька, прятавшего при виде людей острую мордочку. «Что за зверь такой?» — спрашивали дети и женщины, больше все женщины, в притворном испуге тараща черные глаза, удивленно смеялись и не смели его тронуть, хотя и протягивали руку. Что ни говори, а страшно, да и противно — очень уж похож на большую крысу.
Гойо Йику только и надо было слышать сразу побольше Женских голосов — а что, как один окажется тот самый? — и при этом не торговать. Быть может, потому, что торговал он не для наживы, он с каждым дней выручал все больше.
— Это двуутробка, — объяснял он. — Я подобрал се на дороге, она приносит мне счастье, и я ее ношу с собой. И в дождь, и в бурю, и в грозу мы с ней неразлучны.
— А как ее зовут?
— Это самец. Зовут его Двуутробец.
И тогда самые смелые трогали зверька, приговаривая: «Двуутробец! Двуутробчик!», а он не давался, пугался, щетинился. Женщины вздрагивали и принимались рыться в товаре.
Гойо Йик бродил по ярмаркам, и все — одетые в пончо жители гор, торгующие сетями и седлами; индейцы в белом, кукурузные чучела, торгующие ручными мельницами, сбивалками и котелками; другие индейцы, темные, как деготь, торгующие плодами ачиоте, луком, чесноком, семечками; и еще другие, зеленые, хилые, торгующие хлебом в плетеных сетках, цукатами, грейпфрутами, кусками кокоса, коврижками с анисом, — все знали его под именем Двуутробца.
— А я не сержусь, на деток тем более. Я — Двуутробец, ты — Двуутробочка… — ласково приговаривал он, поглаживал ее, приманивал, и женщина согласилась с ним пойти. Глина, лес, озерцо, из которого тучи пили воду… Женщина была с ним до утра, и он от нее не отрывался, разве что на такое расстояние, что можно бы просунуть нож. После ухода Марии Текун его как запечатали, только ею он жил, и вот — он с другой женщиной! Радости он не испытывал, только плоть его, усталая шкура, разрывалась между Марией, которая жила внутри, и какой-то чужачкой, которая была снаружи. Он — и с женщиной… Все не то, главное — запах не тот. Блестящие тонкие волосы Марии Текун пахли сосновыми ветками в очаге, груди ее, словно тыквенные миски, были во всю ширину его груди, ноги крепкие, живот впалый. Он чувствовал внутри себя запах Марии Текун, а вне его, под ним, в бесконечной, звездной ночи пахла чем-то своим чужая женщина. Гойо Йик закрыл глаза и уперся руками ей в грудь, чтобы приласкать ее, встать и уйти. Женщина как будто зубами заскрипела, костями заскрипела, потянулась, сжалась, и по лицу ее потекли слезы и раскаяния, и наслаждения. Гойо Йик стал пробираться в темноте — не то во мраке, не то в земле, насыпанной за утлыми ярмарочными постройками. Небо шевелилось. Ему нравилось, что небо ходит, как часы. Гремели маримбы, пели гитары, хрипло выкликали продавцы бульварных книжек: «Петух Петра-апостола»! «Морская русалка»! «Сам себя языком прикончил»! «Сам себя ужалил»! «Женский портрет»! «Трехцветное знамя»! Гойо Йик миновал всякие игры — и шары, и лотерея, и колесо фортуны, будто магнит, притягивали людей — и добрался наконец до своего шалаша, где под семью замками хранились его фальшивые сокровища. Он бросил монетку тому, кто любезно за ними присматривал, и сразу сунул руку в мешок, где оставил двуутробку. Все же погладишь ее — и не так совестно. В мешке было пусто. Кончики пальцев не уткнулись в мохнатую спинку, и по руке как будто пробежал ток. Зверек исчез. Гойо Йик помял мешок, ничего не нащупал, швырнул пустое вместилище на свой короб и застыл. Цветок амате, обратившийся в двуутробку, оставил по себе пустой плод, он сбежал, чтобы тот, кто видел женщину, не видел ни его, ни Марию Текун. Любимую не видишь, она — цветок амате. ведомый только слепым, цветок слепцов, цветок ослепленных любовью, ослепленных верой, ослепленных жизнью. Гойо Йик рывком снял шляпу. Тут какая-то тайна, подумал он и чиркнул спичкой, чтобы увидеть двуутробьи следы. Они были тут — неглубокие, легкие, но были. Он стер их левой рукой, пыль осталась на пальцах и на ладони, и он провел рукой по лицу, по языку, вонючему от чужих поцелуев, N закрыл глаза, тщетно пытаясь найти ту, кого уже не встретит ни наяву, ни в темном гробу, сделанном по его мерке, в темном гробу своих закрытых глаз.
— Эй, Двуутробец! Расхотелось тебе — так дай мне чго-нибудь!
Гойо Йик услышал этот голос в печальной тишине уснувших ярмарок и, больше ничего не ожидая, схватил свой короб, направился туда, где виднелось под простыней женское тело, поймавшее его в ловушку, и кинул в него весь большой, застекленный ящик. Темная тень, похожая на кофейное пятно, выскользнула из-под простыни, стекло брызнуло во все стороны, и вниз посыпались зеркальца, бусы, серьги, браслеты, дешевые духи, четки, наперстки, иголки, булавки, вязальные крючки, мыльца, гребни, гребенки, развертывающиеся на лету мотки лент, платки и распятия…
Бежать, поскорей бежать… Он тоже двуутробка. От вечного хождения по горам он уменьшился, сжался. Хуже другое: от одиночества он тронулся в уме и беседовал с Марией Текун — хоть она и дурная, все же дома она разговаривала с ним. Когда он натыкался на цветущее деревце, она протягивала ему дрожащую Руку. Ты с ума сошел, тревожно думал он, но, скрываясь от всех, шел дальше и дальше. Он видел, как струится вода, и подставлял Щеку, потому что пена была похожа на смех той, дурной. Душа мелеет, когда не видишь людей, не видишь собак… Собаки похожи на людей. Гойо Йик ел все, что можно разжевать и проглотить. Крепкие корни, напоминающие вкусом сырую картошку, и плоды, поклеванные птицами — значит, яду в них нет, мясистые листья, покусанные белками веточки,
Гойо Йик так долго был слепым, что учуял селение издалека. Он и сам не объяснил бы, как это у него выходит. То, чего не видел глаз, чуяли ноздри. Вот почему, отбродив немало, стосковавшись по людям и по горячей пище, он попал на праздник Креста Господня, пристроившись к хвосту медленно ковылявшего обоза. Вскоре он очутился между последней телегой и целой толпой Ряженых, которых позвали на праздник. Одеты они были пестро, Все в желтом, зеленом, черном, красном, играли на разных инструментах, весело щелкали бичами и плясали.
Гойо Йик, исхудавший так, что от него остались только череп. лаза и волосы, с детским вниманием глядел на них. Те, у кого на голове красовались перья, были королями; волосы и борода — серебряные, веки — золотые, толстые масочные губы тоже покрыты серебром. Короны были и у других, а у третьих голову венчали огромные шляпы, прямо корзины с бумажными цветами. Пуще всех плясал и прыгал, передразнивая зрителей, кто-то ряженый бесом или обезьяной. Был он в черном, с рогами, с хвостом, глаза обведены красными кругами, губы красные, зубы белые, истинно — шут.
Двуутробец слез с телеги, чтобы пройтись пешком, и смешался с шумной и пыльной толпой тех, кто были для селения глашатаями храмового праздника. Гости вошли в задние ворота, и за ними сразу потянулись дети — от самого большого, с рогаткой или другим орудием зла в руке, до ревущею младенца, и женщины — от девиц, украшенных лентами, словно телки, до ворчливых старух с седыми колкими волосами и лицами, морщинистыми, как сухая земля.
В большом чистом дворе, где пахло мокрой землей, водой и закатом, люди расселись под деревьями (почти все плоды были зелены, как листья, лишь некоторые пожелтели) и под печальными, сонными кустами. На столах ждали стаканы с оршадом, от которого сладостно пахло миндалем; коричная вода благоухала так нежно, что окованные железом сосуды казались хрупкими, словно стрекозиные крылья, а прохладительный напиток из магнолий издавал кисло-сладкий, пронзительный запах. Рядом со стаканами лежали пироги с черными бобами, хлеб с сыром, хлеб с зеленью, хлеб с маринованными овощами, хлеб с рыбой, а над маисовыми лепешками с перцем летали мухи, которых неспешно отгоняла большеглазая продавщица с длинным темным лицом.
Братство торговало вовсю под звуки праздничной музыки, и на других столах стояли другие напитки. В одном из них лежали на дне черные семечки, и когда продавщица, похожая на Марию Текун, встряхивала стакан, они поднимались, кружась, словно кто-то хотел наглядно показать образование миров. Была там и яркая, как знамя, и сладкая, как мед, фруктовая вода; была и настойка, в которой плавали длинные волокна и черные семечки.
В глубине сверкала огромная ниша алтаря, разукрашенная внутри и снаружи ветками сосны и кипариса, листьями, лианами, цветами, похожими на птиц, и неспелыми плодами. На помосте, прикрытом алым шелком с оборкой, стоял хозяин праздника — святой и животворящий крест. Перед ним, в подсвечниках или прямо на плитах пола (только это братство пол у жертвенника вымостило плитами) стояли желтые свечи, украшенные тонкой лиловой бумагой и кусочками приклеенной ватками золотой фольги, и другие свечи, поменьше, до самых маленьких, сальных, которые, однако, горели таким же ярким огнем. За небесным кругом свеч, подобных языкам ангельским, за струйками дыма возвышался сам жертвенник — стол, покрытый крахмальной скатертью. На него паломники и члены братства клали цветы, плоды, кур, горную дичь, голубей, початки, бобы и прочие жертвоприношения. В центре красовался поднос для денег, а другой поднос, поменьше, был на столе, стоящем справа, среди длинношеих и пузатых бутылок. Лимонные корочки, вишни и еще какие-то ягоды плавали в хрустальном мире, где прозрачной, смеющейся ящеркой уснула водка.