Гюстав Флобер - Мемуары безумца
XXIV
Лучшее, что мне могли бы предложить сейчас, — это дать почтовую карету и отпустить на все четыре стороны.
XXV
В теперешнем настроении я не возмутился бы, обнаружив, что слуга обворовывает меня. Про себя я не смог бы его не одобрить, ибо не вижу в том большого зла.
XXVI
Я ни во что не верю, и я готов верить всему, только не проповедям моралистов.
XXVII
Нет идей ни истинных, ни ложных. Сначала что-то живо воспринимают, потом обдумывают, затем сомневаются, да с тем и остаются.
XXVIII
Никто, как я, не любит похвал, и они же наводят на меня тоску.
XXIX
Я с удовольствием наблюдаю, как глупец сетует, что его человеческое достоинство обесценено, унижено, растоптано, не из ненависти к людям, но из антипатии к идее достоинства.
XXX
Будущее человечества, права человека — нелепый вздор.
XXXII
Вот вещи наиглупейшие:
1. Литературная критика, хорошая или дурная — не важно.
2. Общество трезвости.
3. Премия Монтиона.[99]
4. Человек, восхваляющий род людской, осел, славящий длинные уши.
XXXIII
Предложение: собрать все статуи и переплавить их в монеты, нарядиться в живописные холсты, книги пустить на растопку.
XXXIV
Из вышесказанного следует:
Железная дорога — символ глупости и величия современности.
Цивилизация — победа над поэзией.
XXXVI
Часто хотелось бы обезглавить прохожих, чьи лица мне неприятны (когда-нибудь я закончу эту фразу).
Продолжено 8 февраля
Я страдаю перемежающейся душевной лихорадкой, вчера строил грандиозные рабочие планы, сегодня не могу им следовать. Прочитал, не понимая, пять страниц по-английски. Это почти все, что я сделал, и написал любовное письмо[100] — для того чтобы писать, а не потому, что влюблен. Однако я хотел уверить себя в этом; я люблю, верю, что люблю, когда пишу.
В течение нескольких дней я твердо намеревался выучить через полгода, к июлю, английский, латынь и научиться читать по- гречески. К концу этой недели я должен был знать наизусть четвертую песнь «Энеиды».
Я ничего серьезного не читаю. Необходимо с более глубоким вниманием относиться ко всему, что окружает меня, к семье, к занятиям, к миру, ко всему тому, от чего я уклоняюсь, что хотел бы заставить себя не любить (мир — слишком громко сказано), что накапливаю и оставляю в душе. Порой я хотел бы блистать в салонах, слышать, как громко объявляют мое имя, а в иные дни быть незначительным и незаметным, нотариусом в глухом уголке Бретани. Шеруэль[101] заметил странное состояние моего духа, но в поведении моем есть также что-то неестественное; я всегда играю комедию или трагедию, меня так трудно понять, что я сам себя не понимаю.
К чему писать то, что я не мог бы высказать. Прощай, Гюстав, когда-нибудь встретимся! Какой бы она ни была, эта встреча, пусть она случится, по крайней мере, до этого дня пройдет еще какое-то время!
1840–1841 гг.
НОЯБРЬ
Фрагменты в неопределенном стиле 1842
Ради… пустой болтовни и фантазий.
Монтень[102]Я люблю осень, этой печальной порой хорошо вспоминать прошлое. Когда на деревьях больше нет листвы и в сумерках рыжий закат, догорая, золотит увядшую траву, приятно наблюдать, как гаснет то, что еще недавно пылало в душе.
Я шел с прогулки по опустевшим лугам, по краю замерзших оврагов, куда смотрелись ивы; ветер свистел в их голых ветвях. Он умолкал и тут же опять принимался за свое, и вновь тогда трепетали застрявшие в кустах мелкие листья, дрожали, прижимаясь к земле травы, все казалось еще более озябшим и поблекшим; на горизонте в белесом небе таял солнечный диск, едва освещая уходящую жизнь. Было холодно и жутковато.
Я укрылся за травянистым пригорком. Ветер унялся, и не знаю отчего, когда я вот так сидел на земле и бездумно вглядывался в далекую дымку над пастбищем, предо мной, как призрак, явилась вся моя жизнь, а запах сухой травы и мертвых деревьев смешался с горьким ароматом навсегда ушедших дней. Печальные годы вновь слетелись ко мне, словно привлеченные тоскливой зимней бурей; что-то страшное вихрем взметнуло их в моей памяти сильней, чем ветер вздымает листву на глухих тропах. По странной иронии, воспоминания, едва возникнув, разворачивались картинами, а затем, собравшись стаей, улетали и терялись в угрюмом небе.
Печальна эта пора: кажется, вместе с солнцем гаснет жизнь, по сердцу, как по коже, пробегает дрожь, смолкают звуки, тускнеет даль, все засыпает или гибнет. Прошли, возвращаясь с пастбища, коровы, они мычали, оборачиваясь на закат, пастушок, дрожа под полотняной одеждой, подгонял их колючим прутом. Коровы скользили по фязному склону и топтали яблоки, упавшие в траву. Солнце бросало прощальные лучи из-за слившихся в сумерках холмов, в долине зажглись огни, и бледная луна — звезда росы, звезда печали, приоткрыла свой лик в облаках.
Долго наслаждался я вкусом утраты, с радостью напоминал себе, что юность миновала — ведь приятно чувствовать, как остывает сердце, и, приложив к нему руку, словно к еще дымящемуся очагу, сказать: оно уже не обжигает. Медленно перебирал я в памяти всю свою жизнь, мысли, страсти, дни восторга и дни печали, порывы надежды, щемящую тоску. Я разглядывал их так, как турист в катакомбах неспешно рассматривает выстроенных в ряд мертвецов.[103] На самом деле я немного прожил, но воспоминания гнетут меня, как давит на стариков груз долгих лет. Мне чудилось порой, я жил столетия, и во мне заключены частицы множества исчезнувших существ.[104] Почему? Я любил? Ненавидел? Стремился к чему- то? Вновь сомнения; я жил монотонно, неподвижно, и ни слава, ни удовольствия, ни знания, ни деньги не заставляли меня сойти с места.
Сейчас я расскажу то, о чем никто не знает, и близким известно не больше других; они были для меня как постель — я сплю на ней, но сны мои ей неведомы. А впрочем, разве человеческое сердце не бескрайняя пустыня, куда ничто не проникнет? Страсти умирают там, задыхаясь, словно путники в Сахаре, и некому услышать их крик.[105]
В коллеже я грустил, тосковал, сгорал от желаний, пылко стремился к жизни необычной и бурной, мечтал о страстях, все хотел перечувствовать. Мне исполнилось двадцать лет, передо мною был весь мир, светлый, благоуханный. Будущее виделось мне в блеске и победном марше, как волшебная сказка, где одна за другой разворачиваются галереи, искрятся в огне золотых светильников драгоценные камни, волшебное слово распахивает заколдованные двери, и чем дальше, тем прекраснее дали, и сияние их ослепляет и радует.
Я безотчетно стремился к чему-то великолепному, чего не мог бы ни словами выразить, ни представить в какой-либо форме, но тем не менее я действительно желал этого, желал непрестанно. Мне всегда нравилось все яркое. Ребенком я протискивался сквозь толпу к занавесу знахарей,[106] чтобы увидеть красные галуны их слуг и увитые лентами поводья лошадей; я подолгу стоял перед шатром акробатов, разглядывая их пышные панталоны и вышитые воротники. О, как нравилась мне канатная плясунья![107] Нравилось, как у ее лица раскачиваются длинные серьги, как подпрыгивает на груди ожерелье из крупных бусин. Сердце замирало, когда она взлетала высоко, до самых светильников, развешанных между деревьев, и ее расшитая золотыми блестками юбка хлопала, подскакивая и раздуваясь в воздухе! Это были первые женщины, которых я любил. Моя душа томилась при виде их выпуклых бедер, туго обтянутых розовым трико, гибких, унизанных кольцами рук — они закидывали их за спину, выгибаясь так, что перья тюрбана касались земли. Уже тогда я пытался разгадать тайну женщины. (Нет такого возраста, когда об этом не думают: в раннем детстве мы с наивной чувственностью прикасаемся к груди взрослых девушек, когда они целуют нас и берут на руки; в десять лет мечтаем о любви; в пятнадцать она приходит; в шестьдесят еще храним ее; и если мечтают о чем-то мертвецы, так это о том, чтоб под землей пробраться в ближайшую могилу и, приподняв саван покойницы, помешать ее сну.) Итак, женщина была пленительной тайной, кружившей мою бедную ребяческую голову. Когда одна из них мельком смотрела на меня, я уже тогда предчувствовал что-то роковое в этом волнующем, плавящем волю взгляде — это было и прекрасно и страшно.
О чем я мечтал долгими вечерами, сидя за уроками, опершись локтем на стол, глядя, как удлиняется в пламени фитиль лампы и масло капля за каплей падает в чашечку, в то время как товарищи мои скрипели перьями по бумаге и слышались изредка шорох страниц да звук захлопнутой книги? Я спешил скорее выучить уроки, чтобы всласть отдаться дорогим мечтам. Предвкушая в этом настоящее удовольствие, я начинал с того, что принуждал себя мечтать, как поэт, захваченный замыслом и возбуждающий вдохновение. Я развивал мысль все дальше, поворачивал ее разными гранями, погружался в ее глубины, возвращался и начинал сызнова. Вскоре возникал необузданный бег воображения, волшебный прыжок за пределы реальности, я переживал приключения, придумывал истории, возводил дворцы, жил в них, как император, опустошал все алмазные копи и пригоршнями рассыпал драгоценные камни по дороге, что расстилалась передо мной.