Герман Брох - Новеллы
Эш сказал:
— Ну как?
Но Гёдике точно застыл, уставясь на парничок.
Так они и стояли с обнаженными головами, одетые во все темное, словно собрались над раскрытой могилой. Замвальд заговорил:
— Господин Эш устраивает библейские чтения. Мы стремимся к небесному…
Тут Людвиг Гёдике рассмеялся. Это не был дикарский хохот; скорее, он довольно громко усмехнулся, и вот он сказал:
— А Гёдике-то, Людвиг, воскрес из мертвых.
Он изрек эти слова не слишком громко и с торжеством поглядел на Эша, более того: он распрямил смиренно согбенные плечи и оказался почти одного роста с Эшем. Фендрих, который держал под мышкой библию, взирал на Людвига Гёдике лихорадочными глазами чахоточного больного; он даже дотронулся до мундира Людвига, словно бы желая убедиться, что Гёдике стоит перед ним во плоти. Гёдике же вел себя так, точно все уже давно известно и хлопотать тут больше не о чем; он и без того исполнил все, что от него требовалось, и дело оказалось не таким уж и трудным; зато теперь можно отдохнуть. И вот он запросто присел на краю теплицы, ожидая, что Замвальд расположится обок с ним. Замвальд сказал:
— Он утомился.
А долговязый Эш вернулся во двор и крикнул оттуда жене, которая была на кухне, чтобы принесла им кофейку. Жена Эша принесла кофе, потом они позвали из типографии Линднера, дабы и он попил со всеми кофейку, и, обступив сидящего на краю теплицы Людвига Гёдике, глядели, как тот пьет. Один только Гёдике видел не то, что все. И когда Гёдике напился кофе и утолил свою жажду, Замвальд снова взял его за руку, и они пустились в обратный путь к нему в лазарет. Они шли осторожно, и Замвальд следил, чтобы Гёдике не ступал на острую щебенку посередине дороги. Время от времени они останавливались передохнуть. И когда Замвальд улыбался своему спутнику, тот уж больше не отворачивался от него.
Фильсманы
© Перевод В. Фадеева
Фридрих Иоганн приходил из литейной с черными руками, и от него припахивало железом. И хотя было время строительной лихорадки, они и не помышляли когда-нибудь обменять свои три комнаты на другую квартиру. Просто Фридрих Иоганн стал все реже надевать свою кургузую замасленную куртку и все чаще наведываться в город. Да, контора к тому времени сделалась для них тесновата, им пришлось строить для себя загородный дом… и еще им не терпелось скорее покинуть жилище, где умер их первенец. Бригитта и Герберт родились уже на вилле, они были довольно хрупкими созданиями. И старую фрау Фильсмап разбирал смех при мысли, что у нее, Антонии Фнльсман, урожденной Бэрер, такие хрупкие дети. А тут как раз замаячил переезд в городской дом, построенный на рубеже веков, в пору, которую называли тогда fin de siecle,[18] но что ей этот дом, если дети больше не рождались.
Она берегла в шкафу черную лоснящуюся куртку и пегий от пятен жилет, как иные берегут любовные письма. И по-прежнему все это отдавало железом и слесарным духом.
Что он делал бы Фридрих Иоганн, все было чуть-чуть через край. Сначала он думал лишь о трехкомнатной вилле, но когда заупрямился архитектор, дело вдруг дошло до дюжины комнат и увенчалось башней. Удивительно, что, вспоминая Гельсхаузен, она неизменно видит куцый, не дающий тени садик, каким он у них тогда получился, а теперь загустел и разросся. Для нее он остался прежним, открытым всем ветрам и солнечному припеку, как будто с тех пор не прошло сорока лет. Вещи изменяются, по все их изменения остаются при них же. Все существует одновременно, хотя одно вытесняет другое, возвращая себе пространство, которое некогда занимало. Как ни странно, есть в этом что-то утешительное, хотя такое трудно даже себе представить, не говоря уже о том, чтобы выразить.
Всякое знание больше самого себя на глубину оставленного отпечатка. Так во все времена. Еще ребенком забредаешь в другое «я», которое больше тебя самого. Это даст уверенность, так сказать, укорененность положения. А знание о том, что так оно и есть, вызывает уважение к роду человеческому. Все люди облечены в невидимый покров знания. И прожитые годы — это жизнь, все глубже уходящая в бестелесную оболочку. Право же, никогда она не чувствовала это так сильно, с таким приливом счастья, как в годы, когда ожидала появления детей. Почему-то женщины, носящие в чреве ребенка, выглядят старше своих лет и все же такими счастливыми. Даже старость неразлучна с надеждой; смерть вынашивается под сердцем.
Приятны простые хлопоты будней. Они увлекают своим тихим потоком, но пуститься в него можно только с опытным лоцманом; глубина полна неожиданностей.
И фрау Фильсман, заглядевшись в паркетную гладь городского особняка, звонком подзывает горничную, чтобы приготовиться к выходу.
Да, у нее были хрупкие дети, дети виллы. И словно следуя какому-то начальному предназначению, они были изящны и стройны, в отличие от родителей, которые привлекали внимание, если не сказать, подавляли своей телесной мощью. И фрау Антония Фильсман отчасти разделяла презрение супруга к тщедушной природе своих детей, тем более что их субтильность с годами — Бригитте было уже сорок пять, да и Герберту перевалило за сорок — принимала характер резкой и несколько нервозной худобы, хотя Бригитте это было еще в какой-то степени простительно, поскольку она вышла замуж за дипломата Вальтера фон Косхайма, специалиста по латиноамериканским вопросам, и вместе с ним подставила себя под неустойчивые ветры климатической и общественной атмосферы Южной Америки. Иное дело внучка, названная в честь бабушки Туанет, эта пошла в ее породу. Вот она была крупной и белобрысой, замуж вышла за немецко — аргентинского фермера Фернандеса Клингера. Она-то и пересекла океан со своим трехлетним сыном, чтобы навестить европейских бабушку с дедушкой. Антония Фильсман думала о своей прабабке, жившей когда-то в Ульме и еще удержанной ее живой памятью, — о жене мелкого ремесленника, истовой католичке, отличавшейся строгостью нравов, — и перед ней выстраивалась почти устрашающая череда поколений, в центре которой стояла она сама.
Туанет дожидалась ее в холле. И когда бабушка, в черной шубе, высокая и седовласая, показалась на лестнице, та встретила ее смехом — так смеются у себя дома. И фрау Фильсман подумала о том, что и ульмская прабабушка в пору юности, году этак в 1820, могла смеяться именно так. Возможно ли еще какое-то сходство между Туанет и той давно умершей женщиной? Непременно. Иначе, какой смысл в том, что эта жительница Южной Америки оказалась здесь, какая радость ей, фрау Фильсман, сжимать в объятиях маленького Жуана, если он не их породы, если его рождение не приуготовлено ее собственным прошлым? И поскольку иначе быть просто не могло, поскольку она всегда была открыта счастью естественности, в голосе Туанет слышались ей доносимые из глубокой дали протяжные интонации ульмской застольной молитвы.
— Гледис тоже готова, — сказала Туанет.
— Тем лучше, — ответила фрау Фильсман, хотя ей было бы куда приятнее побыть наедине с внучкой. Не потому что она ненавидела свою невестку. Просто та была из другого теста, так же как Фернандес, муж внучки, или зять Вальтер Косхайм. Ее немного позабавила мысль, что и ее собственный супруг принадлежал к другой породе, хотя, казалось бы, к восьмидесяти годам их должна бы окончательно породнить, как сказал бы юрист, сила обычного права. Нет, и он был чем-то случайным и вполне заменимым. Не странно ли, что он оказался ее мужем, что она пятьдесят лет хранила верность именно этому человеку. Правда, во Фридрихе Иоганне всегда было что — то чрезмерное. Гледис же обвинялась в том, что у нее не было детей.
Появилась Гледис. Она и в самом деле была здесь чужой. И этот металлический блеск белокурых волос, и эта прозрачная белизна кожи, напоминающая стерилизованное молоко, давали облик пустоте, желающей именоваться дамой, делали ее женщиной без возраста и вместе с тем молодили — в таком оперении Гледис с ее узким и заостренным лицом выглядела совершенной противоположностью Туанет, обнаружившей некоторую склонность к полноте в свои двадцать четыре года.
— Видит бог, вы кажетесь одногодками, — сказала фрау Фильсман, и слова ее были злы: ведь она не могла i;e знать, что Гледис не любит, когда намекают на се тридцать четыре года.
— Надо спешить, — заторопилась Гледис, — скоро семь. — Во всем, что касалось музыки, она была непреклонна, музыку она считала своей вотчиной, и ее коробило, что на концерт приходится идти со свекровью и племянницей. Собственно говоря, она имела на это право. Если бы весь мир был семейством Фнльсманов, ему бы не понадобился Бетховен. Впрочем, Туанет не делала из этого тайны.
— Да мы придем как раз вовремя, — сказала она, — это и так бог знает сколько тянется.
Гледис ни словом не возразила ей.
Фрау Фильсман не отпускали воспоминания об ульмской прабабушке, они еще больше захватили ее, когда она оказалась в ложе концертного зала. Вокруг было столько людей, такое множество чужих лиц, и куда меньше знакомых, хотя было довольно и тех, кого она могла бы признать своими. Ей казалось, что с вершины своего возраста ей доступен широкий обзор всего многообразия человеческого рода, что ее взгляд простирается не только на живущих и сидящих с ней в одном зале, но и на умерших, а, может быть, даже на рождающихся и грядущих. Все те, кто ее сейчас окружал, составляли какое-то однородное целое, тонувшее в монотонной болтовне, которая еще больше скрепляла эту однородность — все это с высоты семидесяти лет открылось взору фрау Фильсман, а для нее существовал лишь круг людей, у которых она восприняла свою кровь и чью кровь она передала потомкам; она видела перед собой не только поросль семи поколений, но и разветвление крови — она не могла найти точное слово, но мысль работала ясно; это было разветвление крови, соединившее все существующие социальные слои. Тут были мастеровые и полукрестьянские предки, тут находилась и Туанет, молодая крестьянка, не ведающая своего корня, здесь была и неправдоподобно хрупкая, дворянской кости, невестка и сын Герберт… Фрау Фильсман прервала ход мысли, ей стало как-то неловко определять кровь собственного ребенка, и она быстро перешла на себя, расположившуюся в сердцевине всех поколений и социальных слоев, здесь, в этой ложе, истинно живую среди всех живущих, заполонивших все вокруг своей болтовней.