Михаил Коцюбинский - Что записано в книге жизни
И снова что-то темное подымалось в нем, как пар над гнилым болотом, заволакивало мысли, заставляло тело неметь, обдавало холодным, зудящим потом. Тьфу! тьфу! Господи боже! Живую мать выволочь из хаты...
Глубокая ночь всей тяжестью налегала на грудь и не давала дышать, а мысли вновь робко касались мозга, шевелились и крепли.
Сгинь! Пропади!.. Как будет, так и будет... Что люди скажут? Люди! Они осудят. Когда от голода погибаешь с малыми детьми, когда от беды воешь, как собака, когда тебя жжет и режет,— людей нет. Нет на свете страшней пустыни, чем та, что зовется людьми. Люди! Ха-ха!..
Потап не мог заснуть, вертелся на лавке, приподнимал голову, прислушивался,— что там — в углу под полкой. Там было тихо.
И вдруг ему показалось: все уже позади. Мать в лесу, в хате просторней, не слыхать стонов, нет лишнего рта, нет постоянной заботы, где взять денег на похороны. Ему даже легче стало.
Но вот заскреблись мыши, завозились под полкой, и оттуда донесся жалобный скулящий голос:
— Ох, смертонька моя... где ты?
Встал поздно.
День был тихий, гнетущий. Серое тяжелое небо сдавило землю, а по ней, как неприкаянные души, бродил туман.
Надо было возить навоз. И Потап возил, тяжело ступая рядом с санями, сам серый, как сгустившийся туман, и все смотрел в глубь себя, где что-то за ночь осело и утвердилось.
Почему-то оставил работу рано, еще было светло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Что-то хотел сказать и не находил слов.
Мать молчала.
Тогда он бросил туда, где она лежала, с трудом, полусердито:
— Одумались?
— Что говоришь? А?
— Забыли вчерашние глупости?
— Ох... помоги мне, сынок...
— Опять свое?
— Отвези в лес...
Тогда он вдруг присел на корточки, и его лицо оказалось так близко, что старуха почувствовала горячее дыхание сына, зашептал со свистом:
— Скажите, сами захотели?
— Сама.
— Хорошо подумайте: сами?
— Сама.
Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и снова положил на место.
Не глядел ни на кого, но хорошо понимал — все уже знают.
Не удивился, когда жена спокойно сказала:
— Надо воды согреть.
Значит, сейчас будут обряжать бабку перед смертью.
Тогда он равнодушно начал смотреть на приготовления.
Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу и словно радовались, что «тато отвезут бабку в лес», как старуха протягивала руку из-под полки.
— Рубаху чистую достаньте.
— А свечки, кажется, нет у нас!..— звонко закричала жена, и он сам полез под образа, где привыкли хранить вербную свечу.
Ему не следовало глядеть, как обряжают мать, и он вышел.
А когда вернулся, она с крестом на груди — сухая, маленькая, как выпотрошенная курица, лежала уже обряженная на лавке и чистые пятки торчали из-под черной шерстяной запаски, как у покойницы.
«Кончили?» — хотел он спросить, но не спросил,— увидел, только его и ждут.
Он подошел к лавке.
— А может, вы того...
Она закачала сухоньким личиком, на котором легли уже новые тени.
Тогда он решительно подошел ближе, поцеловал руку и в губы, а она благословила его сухими, как осенние сучья, руками.
Теперь подходили все, молодица и дети, и целовали бабку.
А бабка легонько покрякивала — ей нравилось, что ее губ касаются теплые губы.
Невестка даже всхлипнула, но тотчас же замолчала, когда Потап спросил о дерюге.
— На что тебе?
— Надо б укрыть...
— Гляди же назад привези.
Потап взял мать на руки и вынес. Открылась дверь, холод пошел по хате, и сразу же в черный мрак сеней ворвался детский плач.
В сенях было сенцо. Потап подложил его бабке под бока, укрыл ее дерюгой и, берясь за вожжи, спросил:
— Хорошо вам, бабо?
«Опять «бабо»,— подумал, но не решился поправиться.
— Не забудь же дерюжку...— вновь напомнила жена, когда он садился в сани.
Лошаденка дернула — и бабка поплыла.
Ехать было версты три полем, начинавшимся тут же за хатой. Сразу же упала ночь и поглотила дали. Белели одни ближние снега, и туман на ночь одевал деревья в иней.
Молчали. О чем было говорить? Нужда давно замкнула ему уста, и говорило в нем только сердце, а потом нечто таинственное и пугливое встало между живым телом в санях и тем, чего не решался отогнать словом.
Внимательно следил за тем, как кобыла вертела мохнатым задом, на котором уже оседал иней, и думал, что следует приготовить сечки, прикидывал, когда лучше обмолоченные снопы свезти на соломорезку: сегодня ли, возвратись, или, может, завтра. Потом вспомнил, что забыл рукавицы, что не вымыл рук и теперь они покрыты навозом, как корой.
Ему показалось, что старуха о чем-то скрипит. Обернулся и крикнул:
— Чего хотите? А?
Он насилу разобрал. Она спрашивала, не едут ли они Микитиным полем.
— Микитиным? Га-га! Микита давно помер. Уже и поле сыновья продали.
— Кому продали?
— Тут целая история была.
Он оживился, оборачивался назад, кричал, чтобы мать слышала, стучал кнутовищем по саням, махал руками, радуясь, что может прогнать криком то таинственное, пугающее, что встало между ними.
Сани раскатывались на разъезженных местах и ударялись полозьями, а он выставлял ногу и упирался в твердый край дороги, как привык делать, когда возил навоз. Хлестал кобылу... Но-о! И вновь оборачивался к матери.
Они радовались оба, что снова живут общей жизнью, как еще в те времена, когда старуха могла ходить.
Бабка жадно ловила новости. Она ничего этого не слыхала. Что можно услышать, валяясь где-то под полкой для посуды? А этот Микита сватался к ней... Хе-хе!
Не заметили даже, как обступил их лес.
Потап остановил лошадь.
— Не озябли? — подошел он к бабке.
— Нет.
— Приехали уже.
Бабка сейчас же попробовала подняться, но упала навзничь.
— Подождите еще, полежите.
Глубоко проваливаясь в снег, он отошел в глубь леса, чтобы выбрать место. Отыскал под дубом, где было повыше и ровней, и вслух сказал:
— Тут хорошо будет.
Потом посмотрел вокруг.
В глубокой тишине деревья плели белое кружево ветвей, будто собирались закинуть невод в глубокие воды неба, где туманно трепетали звезды золотой, как рыбки, чешуей.
«Лучше, чем в церкви»,— подумал он.
Наносил сюда сена, устроил для матери постель и положил старую лицом к небу.
Хотел укрыть дерюгой ноги, а она не позволила.
— Не надо... возьми домой, в хозяйстве пригодится.
«А пригодится»,— подумал он и отложил дерюгу в сторону.
Но сейчас же передумал и укрыл мать до самой головы.
Она покорно вытянула руки поверх дерюги, а он сложил их на груди, как покойнику. Потом зажег свечу и вставил между пальцами.
«Что бы еще сделать?» — подумал.
Стал на колени, прямо в снег, и ткнулся лицом в сложенные руки.
Теплый дух таявшей и оплывавшей свечи поднял у него в груди что-то горькое и мутное, чего нельзя было выразить. Припав к этим жестким рукам, которые скоро будут свидетельствовать перед богом о своих трудах, хотел рассказать вот здесь, среди тишины, где деревья стояли, как свечи в церкви, всю свою жизнь, все свои обиды, а только вымолвил:
— Простите меня, мамо...
— Бог простит...
И второй раз и третий...
Хотел уже подняться, чтобы покончить с этим, но услыхал: мать что-то шепчет.
Перевел взгляд на ее лицо, казалось, таявшее, как желтый воск свечи.
— Что, мамо?
Она по-старчески зачмокала, рот ее перекосился так, что стали видны синеватые десны, и простонала:
— Не режьте пестренькой курочки... она будет нестись.
Из полупогасшего бабкиного глаза скатилась слеза.
Он обещал. Зарезать курицу!.. Разве курица — мужицкая
еда?
Теперь уже все? Он поднялся, поклонился и побрел по снегу.
Грузно упал в сани и ударил лошаденку. Кобыла дернула и понесла, колотя санями о пни и подбрасывая на всех ухабах.
А когда во время этой скачки он оглянулся, свеча спокойно и ровно горела между деревьями, будто звезда опустилась вместе с инеем и отдыхала на снегу.
И сразу стало легко. Тяжесть внезапно свалилась с плеч. Вдохнул в себя морозный воздух, ощутил пустоту в груди, наполнил эту пустоту диким, злобным криком:
— Но-о! Стер-ва!
Покачивался в санях, как пьяный, будто с ярмарки ехал, хорошо угостившись, все ему казалось нипочем, ничто не страшило, море было по колено.
Лошаденка вынесла в поле и, устав, поплелась шагом.
Тогда вспомнился ему один день его детства.
Было воскресенье. Всю хату наполняло солнце. Ему не терпелось поскорей к ребятам, и он не хотел снимать будничную одежду. Но мать поймала, надела чистую и белую холодную рубашку. Расчесала волосы и уже на пороге положила за пазуху горячий пирог. Пирог обжигал ему грудь, но Потап вынул его только на улице, когда уже был среди ребят. Ему нравилось, что все смотрят, как он откусывает от пирога и пальцем выколупывает из него сливы.