Герхарт Гауптман - Атлантида
Фридрих не откликнулся на эти слова, и Фюлленберг стал подыскивать другую тему для беседы.
— А что с вашей дамой? — спросил Фридрих.
— Моя дама изрыгает свою душу, если таковая у нее вообще наличествует. Я уложил ее в постель два часа назад. Эта англичанка превратилась в чистокровную американку. Ну и наглая, доложу я вам! Дальше ехать некуда. Сначала я должен был растирать ей лоб водкой, а потом она спокойненько влила ее в себя, затем мне пришлось расстегивать ей воротник. Она, кажется, считает меня массажистом, которого нанял для нее супруг. В конце концов мне все это надоело. К тому же в ее скрипучем будуаре у меня самого всю душу выворотило. И вся поэзия к чертям полетела. Между прочим, она показывала мне карточку своего нежно любимого нью-йоркского муженька. По-моему, у нее в Лондоне еще один имеется…
Речь Фюлленберга прервал first call for dinner,[17] который изо всех сил подал стоявший у лестницы горнист и который сразу же был поглощен плотным воздухом и шумящими волнами.
— А еще, — сказал в заключение молодой человек, — она вызвала к себе доктора Вильгельма.
В салоне было пустынно. Не видно было ни капитана, ни кого-нибудь из офицеров: из-за дурной погоды они не могли отвлечься от своих обязанностей. С помощью деревянного приспособления поверхность стола была разделена на участки с перегородками: они предохраняли тарелки, стаканы, рюмки и бутылки от скольжения. Иногда было слышно, как в кухне и буфетной вдребезги разбивались стопки тарелок и прочая посуда. За столом сидели всего человек двенадцать-тринадцать, и среди них Хальштрём и доктор Вильгельм. Потом в зал с шумом ворвались картежники. Их лица пылали, и выигрыш одного из них был сразу же превращен в бутылку французского шампанского. Несмотря на ужасную погоду зазвучала бравурная музыка. В этом было что-то кощунственное — ведь «Роланд» время от времени застывал, содрогаясь, на месте. Казалось, что он налетал на риф, и один раз даже из-за этого возникла паника среди палубных пассажиров. О ней старший стюард Пфунднер принес известие в салон, куда ужасающие крики ополоумевших людей проникли несмотря на шум разъяренных волн, стук тарелок и музыку.
Перед десертом Хальштрём не без труда перебрался со своего дальнего места к Фридриху и доктору Вильгельму. Он назвал самого себя знахарем и начал разговор о лечебной гимнастике. Благодаря ей, мол, у Ингигерд, его дочери, появилась идея ее танца. Хальштрём, видимо, выпил виски и не был так молчалив, как обычно. Он ударился в философию. Как бы провоцируя собеседников, он выкладывал одну за другою нелепые, дикие мысли. Любым из его козырей можно было побить десяток немецких филистеров. Послушать этого человека, так он был и анархистом, и террористом, и продавцом живого товара, и просто аферистом; во всяком случае, он со свойственным ему апломбом ратовал за этих людей, защищал их дела, обзывая всех прочих дураками.
— Америку, — сказал он, — как известно, создали жулики, и если бы вам удалось натянуть над нею тент, то вы, господа мои, получили бы самую комфортабельную на свете тюрьму! Жулик, великий идиот, создавший новую эпоху Возрождения, — вот та форма существования, которая совершает там победное шествие. И это вообще единственно возможная форма. Помяните мое слово, в один прекрасный день великий американский жулик прижмет весь мир! Правда, и Европа сейчас понемножечку создает себе идеал нового Возрождения и его служителей, отчаянных бестий. Она, так сказать, усердно трудится над своим приобщением к жульничеству. Но Америку ей не догнать, та ее на десять лошадиных корпусов обскакала, и не только в этом дело. Ваши Чезаре Борджа в широченных сюртуках расселись по кафе и изливают свой преступный нрав в беззубых виршах. Они похожи на солодовое пиво, разбавленное слюной. Словно какой-то цирюльник у них кровь выцедил. Если Европа хочет спастись, то есть у нее лишь одна возможность: издать закон, по которому она не выдаст Америке ни одного мошенника, растратчика, шулера или злостного должника. Вот уже сейчас в американских портах на немецких, английских и французских судах Европа превратила этих людей в своих подзащитных. Смотрите-ка, никак Европа скоро дядю Сэма переплюнет!
Оба врача расхохотались.
— Когда это гению, — продолжал Хальштрём, — удавалось что-то совершить с помощью морали? Даже сам творец земной и небесной тверди и тот этого не умел, недаром его создание аморально. Всякая высшая форма деятельности давно выбросила мораль за борт. Что стало бы с историком, если бы он начал мораль разводить, а не исследованием заниматься? Или с морализирующим врачом? Или с государственным мужем, который руководствовался бы обывательской моралью десяти заповедей? Даже в искусстве морализируют лишь глупцы или негодяи. И, наконец, какими делами пришлось бы заниматься церквам во всем мире, если бы мы все не нарушали принципов морали? Да их бы тогда просто-напросто не было.
Все встали из-за стола, а когда они вскарабкались на палубу, Хальштрём вдруг сказал Фридриху:
— Моя дочь ждет вас. Дело в том, что в нашем распоряжении тут имеется друг, господин Ахляйтнер. Это кроткий баран, но зато у него масса денег, и бедняга не знает, на что их лучше всего швырять. Вот он и арендовал у одного лейтенанта великолепную каюту для моей дочери. Но тем самым он, к сожалению, приобрел право иногда изрядно докучать ей своим присутствием.
Придя в каюту, они в самом деле застали там Ахляйтнера, который сидел на шатком складном стуле, тогда как Мара, тепло укутавшись, лежала на диване. Она сразу же крикнула отцу, чтобы тот оказал ей любезность, уведя с собою надоевшего ей Ахляйтнера, и дала понять Фридриху, что у нее к нему есть особая просьба. Хальштрём и Ахляйтнер покорно удалились.
— Чем могу служить? — спросил Фридрих и услышал в ответ одну из тех пустяковых просьб, выполнением которых Ингигерд любила занимать свое окружение. Как она объясняла, она поступала так потому, что чувствовала бы себя всеми покинутой, если бы люди не оказывали ей хотя бы мелких услуг.
— Но если вам это не по душе, — сказала она (для того очередного пустяка, о котором шла сейчас речь, самой подходящей инстанцией явилась бы стюардесса), — если вам этого не хочется, тогда, пожалуйста, забудьте об этом, так мне будет лучше. И если вам вообще со мною скучно, то я вполне готова остаться одна.
Весь этот зачин Фридрих воспринял как неловкое проявление смущения. Он со всем спокойствием заявил, что постарается быть ей по возможности полезным и что с нею ему ни в коем случае не скучно. Последнее было правдой: оставшись с девушкой наедине в каюте, где к тому же качка была не так ощутима, он чувствовал опасное искушение этой близости.
Страдания, принесенные поездкой по морю, придали ее лицу, этому лику мадонны, восковую прозрачность. Стюардесса распустила ей волосы; они струились по белому полотну подушки и текли золотым потоком, созерцание которого лишало Фридриха покоя. В эти минуты ему казалось, что весь огромный корабль с сотнями ползавших по нему муравьев был не чем иным, как коконом лежащего перед ним крохотного шелкопряда, восхитительной бабочки нежной окраски; что полуголые илоты, бросавшие где-то там внизу уголь в раскаленную добела пасть корабля, обливались потом только для того, чтобы услужить этой ребячливой Венере; что капитан и офицеры — паладины королевы, а остальные — ее свита и что все до единого палубные пассажиры — это преданные ей до гроба рабы.
— Я вам вчера сделала больно своими рассказами? — вдруг спросила она.
— Мне? Скорее вы сделали больно самой себе.
Она глядела на него с сардонической улыбкой, катая при этом между пальцами комочки мягкой розовой бумаги, которую доставала из стоявшей перед нею коробки конфет.
В том, как она улыбалась и как глядела, таилось хладнокровное наслаждение. Фридрих это понимал, и так как он был мужчиной и чувствовал себя беззащитным перед такой издевкой, на него вдруг нахлынула ярость; он ощутил ее всем телом, глаза налились кровью, а пальцы сами собою сжались в кулаки. Это был один из тех приступов, которые действовали на него благотворно и были хорошо знакомы его друзьям.
— Что с вами? — прошептала Ингигерд, не переставая катать бумажный комочек. — Но такой монах, как вы, мне не страшен.
Подобное замечание отнюдь не способствовало тому, чтобы улеглась волна страсти, обуявшей Фридриха. Тем временем, однако, он уже сам с нею справился. Нет, он не станет еще одной свиньею в хлеву этой Цирцеи.
Ингигерд была как бы олицетворением злого женского сердца, для которого не остается тайной даже малейшее движение в душе мужчины.
— О, я ведь и сама когда-то хотела стать монашкой, — сказала она и начала многословно и обстоятельно рассказывать то ли подлинную, то ли придуманную историю о том, как она больше года провела в монастыре, куда ушла, чтобы исправиться, но где тоже ничего хорошего не получилось. Она, пусть он знает, религиозна, о чем заявляет с уверенностью, и всякий человек, вместе с которым она не смогла бы молиться богу, ей чужд, даже противен. Быть может, она когда-нибудь еще раз попробует стать монахиней, но не из благочестия, — тут Ингигерд, сама того не замечая, стала противоречить только что ею сказанному, — нет, не из благочестия, ибо она, как ей только что стало ясно, вовсе не благочестива. Она, заявила Ингигерд, не верит ни во что, кроме как в себя. Жизнь коротка, за нею не будет ничего, и нужно насладиться ею сполна. Кто, мол, отказывается от наслаждения, тот грешит против самого себя и занимается самообманом.