Макс Бирбом - Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви
Сам Маккверн и двое других юношей были уже на месте.
— Господин президент, — сказал Сам Маккверн, — позвольте представить мистера Трент-Гарби из Крайст-Чёрча.
— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись, герцог.
Таков был ритуал клуба.
У другого юноши, приглашенного не прибывшим еще сэром Джоном Марраби, не было locus standi,[54] поэтому Сам Маккверн, который с ним дружил, и герцог, который его хорошо знал, делали вид, будто его нет.
Минуту спустя появился сэр Джон.
— Господин президент, — сказал он, — позвольте представить лорда Сайеса из Магдалины.
— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись, герцог.
Оба члена «Хунты» и их гости, час назад усердно голосившие в толпе, которая собралась вокруг Зулейки, немного перед герцогом смущались. Он, однако, никого лично в толпе не разглядел, а даже если бы разглядел, славный обычай клуба — «член «Хунты» не ошибается; гость «Хунты» не допускает промаха» — не позволил бы ему выказать недовольство.
В двери показалась исполинская фигура.
— Это честь для «Хунты», — сказал, поклонившись гостю, герцог.
— Герцог, — тихо произнес новоприбывший, — для меня это такая же честь, как для примечательного и старинного собрания, с которым мне сегодня повезло познакомиться.
Обратившись к сэру Джону и Самому Маккверну, герцог сказал:
— Позвольте представить мистера Авимелеха В. Увера из Тринити.
— Это, — ответили они, — честь для «Хунты».
— Господа, — сказал родсовский стипендиат,[55] вы мне оказали именно такой добрый прием, какой ожидал я встретить со стороны членов старинной «Хунты». Подобно большинству моих соотечественников, я не щедр на слова. Мы приучены больше делать, чем говорить. С точки зрения вашей замечательной древней цивилизации моя немногословность может показаться грубостью. Но, господа, поверьте, сейчас…
— Обед подан, ваша светлость.
Прерванный таким образом, мистер Увер с находчивостью умелого оратора подвел свою благодарность к скорому, но не внезапному концу. Компания переместилась в гостиную.
Свет угасавшего дня, проникая через окно на Хай-стрит, сливался со светом свечей. Чередование темно-красных пиджаков хозяев с черными пиджаками гостей создавало изящный узор вокруг овального стола, блестевшего изысканным столовым золотом и серебром, которое «Хунта» накопила за годы своего существования.
Президент со своим гостем обращался крайне почтительно. Он с видимым вниманием выслушал забавный анекдот, который мистер Увер по американскому обычаю рассказал перед обедом.
Герцог со всеми родсовскими стипендиатами был неизменно вежлив и всячески искал их дружбы. Он это делал скорее из любезности к лорду Мильнеру,[56] чем из собственной причуды. Стипендиаты эти, хотя и славные парни, весьма его утомляли. Они были лишены — откуда ей взяться? — студенческой добродетели спокойного отношения к Оксфорду. Немцы любили его недостаточно, выходцы из колоний слишком сильно. На взгляд внимательного наблюдателя, больше всего беспокойства доставляли (самые беспокойные) американцы. Герцог был не из тех англичан, кто любит делать или слышать дешевые выпады в адрес Америки. Если кто-нибудь в его присутствии заявлял, что площадь Америки невелика, герцог строго настаивал на обратном. Он держался также передового взгляда, согласно которому американцы имели полное право на существование. Но он часто ловил себя на мысли, что напрасно мистер Родс дал им возможность это право осуществлять в Оксфорде. Они так боялись, что подорвут свою природную силу характера, если испытают тут восторг. Они считали, что им принадлежит будущее, прекрасное достояние, намного прекраснее прошлого. Но теория, отмечал герцог, одно дело, чувство — другое. Куда проще завидовать тому, чего у тебя нет, нежели упиваться тем, что у тебя есть. И намного проще восторгаться тем, что есть, нежели тем, чего нет. Будущего нет. Прошлое есть. Ибо учиться может каждый, а дар пророчества прекратился. Невозможно по-настоящему воодушевиться тем, что, возможно, и не случится. Трудно избежать сентиментального интереса к тому, что несомненно случилось. Но при этом у человека есть долг перед своей страной. И если эта страна — Америка, следует пылко почитать будущее, а к прошлому испытывать холодное презрение. Кроме того, если страна тебя назначила своим моральным, физическим и интеллектуальным образцом, порожденным ею, дабы изумить изнеженного иностранца и заодно дать ему пример, тебе следует — не так ли? — изо всех сил изумлять, приводить в восторг. Но тут выходит затруднение. Юноши не любят изумлять и приводить в восторг своих товарищей. Американцы, по отдельности, отличаются крайним желанием угодить. В многоречивости их часто мерещится признак самодовольства. Но это просто такая манера. Склонность к ораторству у них врожденная. Она вполне непроизвольна. Для них это то же, что дышать. Они говорят и говорят, между тем считая себя энергичными, деловыми людьми, «проворачивающими» дела с почти зверской расторопностью. Терпеливого английского слушателя эта их убежденность нередко ставит в тупик.
В целом, американские родсовские стипендиаты, с великолепным их прирожденным красноречием, застенчивым желанием каждому угодить, не менее заметным сознанием долга единственно просвещать, неизменными восторгами по поводу того Оксфорда, который не замечают их английские собратья, и постоянной боязнью развращения, в оксфордской светской жизни играют роль скорее благородную, чем уместную. Так, по крайней мере, казалось герцогу.
Герцог, не пригласи он Увера на обед, обедал бы сейчас, вероятно, с Зулейкой. Сегодня он обедает на земле последний раз. Подобные мысли несколько умеряли удовольствие, доставляемое обществом гостя. Вежливость герцога, впрочем, оставалась безупречной.
Это было тем более похвально потому, что «аура» у Увера была тревожнее, чем у обычного родсовского стипендиата. Кроме обычных противоречивых чувств в его груди бушевал также спор между желанием вести себя прилично и ревностью к мужу, выбранному мисс Добсон в спутники. Разум его не признавал за герцогом права на такую честь. Душа с этим правом соглашалась. Как видите, еще одно противоречие. И еще одно. Он желал произнести речь во славу женщины, пленившей его сердце; но именно этой темы следовало избегать.
Сам Маккверн и мистер Трент-Гарби, сэр Джон Марраби и лорд Сайес тоже — пусть и, не умели говорить красиво — хотели бы распахнуть душу и заговорить о Зулейке. Они механически толковали о том и о сем и друг друга не слышали — но каждый слышал собственное сердечное соло на тему Зулейки и значительно больше, чем должно, выпивал шампанского. Возможно, у них с этого вечера зародилось пожизненное пристрастие к алкоголю. Мы не знаем. Нам неоткуда узнать — их жизни слишком скоро закончились.
За обедом шестерых наблюдал невидимый им седьмой, угрюмо прислонившийся к камину. Он был из другого времени. Его длинные темные волосы были завязаны позади черной лентой. На нем был бледный парчовый пиджак, кружевные манжеты, шелковые чулки и меч. Ему известна была ожидавшая их гибель.
Он не рад был скорой смерти своей «Хунты». Да, своей «Хунты». Если бы обедающие его увидели, они бы в нем узнали сходство с гравюрным портретом, висевшим над ним на стене. Они бы встали в знак почтения к Хамфри Греддону, основателю и первому президенту клуба.
Лицо его было не столь овально, губы не столь полны, руки не столь изящны, какими выглядели на меццо-тинто. Но (с поправкой на условности портретной живописи XVIII века) сходство было несомненное. Хамфри Греддон был крепко и изящно сложен, не хуже, чем его изобразил художник, и, несмотря на резкие черты лица, производил возвышенно-романтическое впечатление, которое нельзя было объяснить исключительно принадлежностью иной эпохе. Великую любовь, которую питала к нему Нелли О’Мора, нетрудно было понять.
На висевшей под меццо-тинто миниатюре Хоппнера[57] у этой очаровательной и несчастливой девицы были кроткие темные глаза, а из-под синего чепца во все стороны выбивались локоны. Герцог сейчас рассказывал мистеру Уверу ее историю: как она в шестнадцать лет ушла из дома ради Хамфри Греддона, который тогда был студентом Крайст-Чёрча; как она его ждала в домике в Литтлморе, куда он почти каждый день приезжал верхом; как он ею пресытился, отказался от обещания жениться и тем разбил ей сердце; как она утопилась в мельничном пруду; как два года спустя Греддона на Рива-дельи-Скьявони в Венеции убил на дуэли сенатор, чью дочь он соблазнил.
Греддон не слишком вслушивался в этот рассказ. Он уже столько раз его слышал в этой комнате, а современные сантименты его озадачивали. Нелли была ужасным милым созданием. Он ее обожал, и он с ней покончил. Он соглашался с уместностью тоста, который «Хунтa» поднимала за нее каждый раз после обеда, — «за Нелли О’Мора, чародейку красивее всех, что были и будут». Греддон возмутился бы, если бы тост забыли. Но ему опротивели бесконечные жалостливые, растроганные взгляды, обращенные к ее портрету. Нелли была красивой, но, боже! такой тупицей и простофилей. Разве мог он растратить с ней жизнь? И, боже, почему эта дурочка не вышла за Трейлби из Мертона, дурака, которого он, Греддон, к ней привозил?