Стефан Жеромский - Луч
— Сударь, дождь не проходит!
— Да, действительно, почему‑то не проходит.
Радусский столько лет не видел изящных женщин, так давно не разговаривал с ними, что в эту минуту почувствовал себя совершенным дураком. Он стыдился своих слов, жестов, своих ног и рук; взгляды, которые он бросал на нее исподтишка, чувства, которые им владели, показались ему такими позорными, что он с наслаждением отправил бы сам себя на гауптвахту. Пока он предавался самобичеванию, прекрасная незнакомка сама решила начать разговор:
— Вы, сударь, живете здесь постоянно?
— Да, уже несколько недель.
— Вот как?
— Моя фамилия Радусский, — поспешил он назвать себя, неловко перехватывая зонт левой рукой, чтобы правой снять шляпу.
— А, пан Радусский, издатель новой газеты, — промолвила она с чуть кокетливой улыбкой. — Когда‑то мой муж имел удовольствие знать вас в университете.
— Ваш муж?
— Да, мой муж, Зыгмунт Поземский.
— К сожалению, — ответил пан Ян, сощурившись, — я совсем не помню этой фамилии… Нет, не помню… Прошло столько времени.
— Видите ли, вы могли его и не знать. Но он помнит… Он мне много рассказывал.
— В самом деле?.. Вы давно живете в Лжавце?
— Пять лет, сударь, пять лет. Мой муж — доктор. Ах! — неожиданно воскликнула она. — Вы не видели моей Эльжбетки? Впрочем, что это я… ведь вы ее совсем не знаете… Маленькая шестилетняя девчурка со светлыми локонами. Она гуляла с няней. Я как раз хотела отправить их обеих домой, а тут пошел Этот ужасный дождь… Что делать! Льет и льет…
— А не попробовать ли нам пройти в город? Здесь ли стоять, идти ли — разница невелика. Дочь ваша, наверно, на веранде. Я видел там много детей.
— Вы думаете? Что ж, пойдемте.
Она подобрала платье, взяла Радусского под руку, и он осторожно повел ее по каменной кромке водосточной канавы к главному выходу. Косой дождь, подгоняемый порывами холодного ветра, сек по листьям, по кустам и по траве то с одной, то с другой стороны. Перед калиткой сада разлилось целое озеро; не было ни стока, ни каких‑либо мостков, по которым можно было бы перебраться на панель. Радусский хотел перенести свою спутницу на руках, но его предложение было с гневом отвергнуто. В раздумье он стоял перед лужей, не зная, что предпринять. Тем временем пани Поземская решительно шагнула в лужу и перешла ее вброд с большим ущербом для своего платья, которое она, видимо, постеснялась подобрать повыше. Следом за ней в несколько прыжков достиг мраморных плит панели Радусский. Улицы были затоплены водой. На открытом месте дождь уже не лил, а хлестал их, как кнутом. К счастью, в ближнем переулке лениво затарахтела пролетка. Радусский стал звать извозчика поистине громовым голосом и, к великой радости, добился успеха: с шумом и грохотом колымага подкатила к ним. Поземская живо вскочила в пролетку и села в углу. Ее телохранитель, считая свою миссию выполненной, приподнял шляпу…
— Сударь! — сказала Поземская. — Этот экипаж мы добыли вместе. Я не хотела бы, чтобы вы простудились по моей вине. Прошу вас…
С этими словами она показала ему место подле себя. Радусский послушно сел, и пролетка затряслась по булыжникам лжавецкой мостовой. Радусский не мог прийти в себя. И вдруг он спохватился, что попусту теряет время. Вдвоем в закрытом экипаже с такой женщиной! Но с чего начать? А что, если так это а 1а Бонапарт! Как раз, когда он, осененный гениальной мыслью, отважился протянуть руку и, закрыв глаза, искал руки докторши, колымага, как назло, остановилась. Прекрасная дама выглянула наружу и сказала:
— Вот мы и у цели.
— У какой цели?
— У моего дома.
Радусский помог своей промокшей спутнице выйти и проводил ее к подъезду. Прощаясь, она промолвила, устремив на него свои удивительные глаза:
— Мой муж уже несколько месяцев лежит в постели…
— Что с ним?
— Он болен, очень болен… Он был бы очень рад поблагодарить вас за вашу доброту.
— Сударыня…
— Не навестите ли вы нас как‑нибудь… Зыгмунт, мой муж, был бы вам очень признателен.
Издатель «Эхо» был так ошеломлен всем происходящим, что не знал, как поступить, что ответить. Пани Поземская приветливо улыбнулась ему и исчезла во мраке лестничной клетки. Радусский постоял еще у ворот, собираясь с мыслями, затем расплатился с извозчиком и пошел домой пешком. Дождь уже перестал, только легкая водяная пыль носилась в воздухе. Туча промчалась, и открылась небесная синева.
Дома Радусский сбросил мокрую одежду и надел визитный костюм. Уже совсем приготовившись к выходу, он вдруг сел на стул и задумался. Он был во власти лихорадочных грез, его снедало нетерпение, как давным — давно, в детстве, когда, надеясь попасть в театр, он старался отгадать заранее, что же он там увидит. Сейчас к обостренному любопытству примешалось какое‑то необъяснимое суеверное чувство, которое омрачало его душу, как соринка в глазу, туманящая взор, устремленный вдаль. По временам его охватывала такая тревога, что мучительно сжималось сердце. На него неотрывно смотрели глаза пани Поземской, прекрасные глаза, которые ничего не видят, в которых ничего не отражается… Как же счастлив должен быть тот, на кого эти глаза смотрят с любовью, кого они встречают и провожают…
Радусский уже не мечтал о таком счастье. Круг его жизни был замкнут, и ключ давно брошен в бездонную пропасть. Личное счастье — хлеб насущный для силы и молодости. Его силы поглотила иная любовь, единственная обманчивая страсть, неразделенная, несчастливая, путь которой пролегает над бездной, возвышенная и мрачная. Эта страсть так поглотила его, что мог ли он прийти к суетным людям и снова зажить их жизнью…
Около двух часов Радусский явился с визитом к прекрасной докторше. Никто не встретил гостя, хотя служанка, отворившая дверь, пошла доложить о его приходе. В доме царил беспорядок. Кабинет доктора был похож на спальню: на шезлонге лежала чья‑то наспех свернутая постель, на письменном столе среди атрибутов врачебного искусства стоял тазик с водой и стаканы, валялись губки, ножи и вилки. В гостиной все кушетки, столы, этажерки и полки были загромождены пачками чистой ваты и марли, бинтами, баночками и большими кувшинами с водой. Сильно пахло йодоформом и карболкой.
Радусский пожалел, что пришел, но отступать было поздно. Вышла пани Поземская в простом сером платье. Лицо у нее было невеселое, чарующая улыбка бесследно исчезла. Волосы были свернуты небрежным узлом. При виде этих золотистых волос, цветом и блеском напоминавших искрящийся излом чистой меди, Радусский забыл обо всем на свете и, как о великом счастье, мечтал лишь о том, чтобы они распустились и свободной волной ниспали на плечи и спину до самых колен. Поземская приняла его приветливо, но была несколько рассеянна; казалось, она все время к чему‑то прислушивается. Она говорила тихим голосом, отрывистыми фразами, плохо скрывая беспокойство, словно перед ней был неожиданный посетитель, которого она знала лет двадцать назад. Она пригласила Радусского сесть, сама тоже присела на кресло, стоявшее сбоку. Иногда, поднимая глаза, она улыбалась, но словно сквозь слезы, охваченная бесконечной печалью, глубокой грустью. Ее улыбка была как светлый блеск зарницы воробьиной ночью, после которого мрак кажется еще гуще.
Немного погодя в гостиную вбежала девочка лет шести, с длинными светлыми волосами, рассыпавшимися по плечам. Глаза она унаследовала не от матери. Только по чертам лица можно было догадаться, что это дочь Эльжбетка. Вбежав, она быстро кивнула матери и сказала:
— Зыгмусь зовет.
Прекрасная дама бесшумно исчезла в соседней комнате и через минуту появилась снова.
— Пан редактор, — сказала она, — не хотите ли вы пройти к моему мужу? Он очень вас просит…
Радусский на цыпочках последовал за ней. Он очутился в огромной, почти пустой комнате с занавешенным зеленой шторой окном. Под окном, прямо против двери, стояла широкая оттоманка. На ней лежал больной. Его бледное лицо и рубаха с длинными рукавами, как траурные плерезы, выделялись на фоне темного полосатого одеяла, закрывавшего почти всю постель. Доктору можно было дать года тридцать два, тридцать три. Волосы на голове у него были коротко острижены, борода и усы редкие. Его лицо ужасало своей худобой. Черные, как у дочери, глаза, обведенные широкими синими кругами, глубоко ввалились. Они были полузакрыты, так что видна была только узкая полоска белка, сухого, как пергамент, и зрачки, в которых светилось само отчаяние. Заострившийся нос сильно выдался вперед. Худые, белые, прозрачные кисти рук со сплетенными пальцами напоминали скорее брошенные на одеяло перчатки.
— Пан Радусский, — не поднимая головы, прошептал больной, когда жена подвела гостя к постели. — Я узнал бы вас сразу. Вы меня не помните, но…
— Нет, сейчас я уже вспомнил. Я не знал вашей фамилии, но лицо помню. Вы и Свожень жили вместе на Смольной… Верно?