Винсенто Бласко Ибаньес - Обнаженная Маха
На лето они сняли в Кастельгандольфо villino[13]. Котонер отправился в Тиволи со свитой какого-то кардинала, и супруги жили на природе в обществе лишь двух служанок и еще слуги, который помогал художнику в его работе.
Хосефина была счастлива в этом уединении, вдали от Рима; здесь она могла разговаривать с мужем когда хотела, и ее не мучила постоянная тревога, как в городе, где он уединялся в своей мастерской и подолгу работал, не желая, чтобы его покой нарушали. Целый месяц Реновалес бездельничал. Казалось, он забыл о живописи: ящики с красками, мольберты, всякая художническая утварь, доставленная сюда из Рима, — все стояло забытое и не распакованное в садовом сарае. Вечерами они с Хосефиной отправлялись на дальние прогулки и неторопливо возвращались домой уже в сумерках; обнявшись, смотрели на тускло-золотистую полосу вечерней зари, угасающей на горизонте, и напевали нежные и страстные неаполитанские песни, звонко разносящиеся над погруженными в глубокую тишину полями. Уединившись вдвоем от мира, освободившись от любых забот и светских обязанностей, они снова почувствовали пьянящий восторг любви, как в первые дни супружеской жизни. Но «демон живописи» дремал недолго. Вскоре он взмахнул над Реновалесом своими невидимыми крыльями, и художника словно овеяло неотразимым волшебством. Он стал томиться в часы зноя, зевал в своем плетеном кресле-качалке, выкуривал трубку за трубкой, не зная, о чем говорить. Хосефина тоже начала чувствовать смертельную скуку и боролась с ней, читая какой-нибудь английский роман из жизни аристократов, наполненный туманной моралью — к таким книгам она пристрастилась еще в школьные годы.
Реновалес снова начал рисовать. Слуга распаковал художническую утварь, и отдохнувший Мариано схватил кисть и палитру с энтузиазмом юного начинающего. Творил для себя, в каком-то благоговейном восторге, словно стремился очиститься после целого года унизительной зависимости от заказчика-торговца.
Изучал природу вблизи, рисовал волшебные уголки пейзажа, неприукрашенные смуглые лица людей из народа, которые дышали трудом, простотой и сдержанностью. Но такое творчество, казалось, не удовлетворяло его. Нежная, глубоко интимная жизнь с Хосефиной будила в нем сокровенные, смутные желания, в которых он боялся признаться даже себе. Каждое утро, когда жена появлялась перед ним почти голая, свежая и розовая после купания, он смотрел на нее жадными глазами.
— Эх, если бы ты только захотела!.. Если бы забыла о своих предрассудках!..
В ответ на эти возгласы Хосефина улыбалась, ибо ее женское самолюбие тешилось таким поклонением. Реновалес сетовал, что его творческий гений вынужден мучиться в поисках прекрасного, в то время как самые совершенные творения — рядом. Он рассказывал ей о Рубенсе{35}, этом художнике и вельможе, о том, как он окружил Елену Фурман{36} княжеской роскошью, и эта красавица без всяких предубеждений освобождала от одежд свою цветущую сказочную плоть и служила мужу натурщицей. Реновалес восхвалял прекрасную фламандку. Художники живут в своем особенном мире; мещанская мораль и пошлые предрассудки, касающиеся видимой сферы бытия, им претят. Они подчиняются только законам гармонии и считают главным источником правды — суть вещей. Для них вполне естественно то, на что обычные люди, склонные к соблазнам, смотрят как на грех...
Хосефина возражала мужу, смеясь, ругала его за такие желания, но позволяла любоваться собой. Ежедневно поведение ее становилась непринужденнее, раскованнее. Вставая утром с постели, она теперь охотнее ходила нагой, дольше растягивала купания и обтирания, а художник тем временем крутился рядом и восхвалял прелести ее тела. «Это — Рубенс в чистом виде; а вот краски Тициана... дай посмотреть, душа моя, подними руки... так... Ой, увы!.. Ты вылитая обнаженная маха с картины Гойя!..» А она послушно делала все, что он просил, заманчиво и мило улыбалась, будто ей приятно было видеть, как на лице мужа, осчастливленного тем, что он владеет ею как женщиной и несчастного, что не может использовать ее как натурщицу, выражение восторга сменялось выражением сожаления и грусти.
Как-то вечером, когда дул горячий ветер и во все уголки проникала духота римских окраин, Хосефина сдалась. Спасаясь от ужасного сирокко, она и Реновалес спрятались в доме, закрыли ставни и сняли с себя одежды. И тут Хосефина сказала, что не хочет видеть своего мужа таким расстроенным, не хочет слышать его нарекания. Если он такой сумасшедший, если ему так хочется удовлетворить свою прихоть, она не станет ему противоречить. Он может нарисовать ее, но только эскиз, картину — ни в коем случае. Когда ему надоест изображать обнаженное тело, он порвет полотно. Будто ничего и не было.
Художник со всеми условиями соглашался, стремясь как можно скорее стать у мольберта с кистью и палитрой в руке, имея натурой желанную обнаженность жены. Три дня он работал в безумном бреду, не отрывая восхищенного взгляда от гармоничных округлостей женского тела. Хосефина скоро привыкла к своей наготе и спокойно лежала, забывая, в каком она виде, ведь женщине свойственно сомневаться и стесняться только до того, как она сделает первый шаг. Разморенная жарой, она засыпала, а муж тем временем рисовал и рисовал.
Когда картина была закончена, Хосефина не смогла скрыть восхищения. «Какой у тебя талант! Неужели... я такая... красивая?» Мариано был счастлив! Это его лучшее творение, его шедевр. Возможно, никогда больше не испытает он этого незабвенного взлета духовных сил, этого состояния, которое обычно называют вдохновением. Хосефина любовалась и любовалась полотном — так же иногда она по утрам рассматривала себя в большом зеркале, стоящем в спальне. Со спокойным бесстыдством радовалась своей красоте, восторженно изучала каждый уголок тела, дольше смотрела на плавный изгиб живота, на бугорки тугих персов, — о, она могла гордиться этими геральдическими знаками цветущей молодости! Ослепленная красотой тела, изображенного на полотне, Хосефина почти не замечала лица, едва набросанного мягкими прозрачными красками. Когда же наконец взгляд ее остановился на нем, она разочарованно воскликнула:
— Да не мое лицо!.. Оно так мало на меня похоже!
Художник улыбнулся. Действительно, это не ее лицо. Он умышленно изменил его черты, только лицо — больше ничего. Это уступка общественным предрассудкам. Под этой маской ее никто не узнает, и его великое творение, его картина может быть выставлена на всеобщее обозрение и вызывать восторги зрителей, стать известной во всем мире.
— Поэтому мы не уничтожим эту картину, — продолжал художник, и голос его дрогнул. — Это было бы преступлением. За всю свою жизнь я уже не смогу создать такого чуда. Мы не уничтожим ее, правда, девочка дорогая?
«Девочка» долго молчала, не отрывая взгляда от картины. Реновалес уставился на жену тревожным взглядом, наблюдая, как на ее лицо набегает тучка, словно тень на освещенную солнцем стену. Художнику показалось, что земля уходит у него из-под ног в предчувствии знакомой уже бури, что надвигалась. Хосефина побледнела: из ее глаз скатились две слезинки, затем от сдерживаемых рыданий задрожали ноздри; вслед за первыми слезинками скатились еще две, потом еще и еще.
— Не хочу!.. Не хочу!.. — заорала она.
Художник услышал тот же хриплый, сердитый и деспотический голос, который напугал и встревожил его той памятной ночью в Риме, когда Хосефина впервые потеряла человеческий облик и дала волю своей тайной распущенности, выраженной в гневе. Теперь она с больной ненавистью смотрела на голое тело, светившееся из глубины полотна нежным перламутровым сиянием. Казалось, ее охватил страх — так бывает с лунатиком, когда он неожиданно проснется посреди людной площади и почувствует на себе тысячи взглядов, жадно ощупывающих его голое тело, — и от ужаса она не знает, что делать, куда бежать. Как может она согласиться на такой позор?
— Не хочу!.. — яростно вопила ее животная утроба. — Порви ее, порви, Мариано!
Казалось, Мариано сам вот-вот заплачет. Порвать это чудо! Можно ли требовать от него такой глупости? Здесь ведь изображено не ее лицо, и никто не узнает, что она позировала художнику. Зачем же лишать его заслуженного успеха, долгожданного шумного триумфа?.. Но жена ничего не слушала. Она каталась по полу, извивалась, корчилась в судорогах и по-звериному рычала — как в ту ужасную ночь, — ломала руки и выкручивала их неестественным образом, дрыгала ногами, безобразно скалилась и кривила рот и кричала:
— Не хочу!.. Не хочу!.. Порви ее!
Вне себя от ярости, это подобие женщины богохульствовало, изрыгало проклятия на свою судьбу и поносило Реновалеса. Она, дескать, сеньорита, и не должна терпеть этот позор! Как последняя шлюха! Могла ли она подумать, что муж предложит ей такое бесчестие!..