Михаил Салтыков-Щедрин - Том 11. Благонамеренные речи
Жизнь в П*** какая-то непрерывная, полухмельная масленица, в которой все перемешалось, в которой никто не может отдать себе отчета, почему он опочил тут, а не в другом месте. Приезжего ловят, холят, вводят во все тайны.
Есть особливые отставные корнеты, которые позабыли жениться и которым делать уже совсем нечего. Изловив приезжего, они с утра до вечера возят его из дома в дом и по дороге рассказывают подноготную каждого дома. Вы еще не представлены хозяйке дома, а уж знаете и ее, и ее законного корнета, всё во всех подробностях. Корнет неизменно любит поврать, корнет неизменно любит изумить вас гостеприимством. Это очень удобно, потому что, едва успевши отрекомендоваться хозяйке, вы уже начинаете врать и чувствуете, что здесь собственно ничего другого и не остается, как врать, врать и врать. Анекдоты самого скандального свойства не только припоминаются, но даже рождаются тут, на месте. Все это видело виды, все это знает, как оценить соль анекдота, все это чувствует себя в своей тарелке. От корнетши вы переходите на половину корнета и, узнав от него, в каком полку он служил, можете быть уверены, что уже навсегда застрахованы от разговоров с ним. На будущее время он будет молча подавать вам руку, или, указывая на стол, покрытый закусками, скажет: «милости просим!» — и затем, завесив себе салфеткою грудь, уставит глаза в тарелку.
П — ские дамы прелестны. Они немножко полны, но настолько, что эта полнота никогда не переходит в расплывчатость. Они кокетливы, но настолько, чтобы никогда окончательно не лишить человека надежды. Они любят поврать, но настолько, что никогда не теряют чувства собственного достоинства перед les domestiques[470]. Более мягких, приятных нравов нельзя желать.
Благонамеренная повесть. Вступление*
Среди массы «Благонамеренных речей» странно было бы не встретить благонамеренной повести. Благонамеренные речи далеко не исчерпывают всего благонамеренного миросозерцания: существует еще целая область благонамеренного искусства, которую также необходимо исследовать, чтобы картина была вполне ясна.
Я не могу сказать ничего решительного насчет того, каким образом выражается благонамеренность в живописи, ваянии, музыке и т. д. Я не компетентный судья в этом случае. Думаю, однако ж, что, например, такого рода деятельности, которой образцы представляют художники Тютрюмов и Микешин, может быть беспрепятственно усвоено название благонамеренной*. И еще думаю, что такие романсы, как, например: «Ach, mein lieber Augustin»[471], «Ah! vous dirai-je, maman»[472], «J’ai du bon tabac dans ma tabatière»[473], — тоже без неудобства могут быть названы вполне благонамеренными, и не только по содержанию текста, но и по самому сочетанию звуков. Но нигде, в области искусства, благонамеренность не может себе найти более полного и вразумительного выражения, как в искусстве словесном, и, по преимуществу, в высшей его форме — повести.
Главное удобство повести заключается в том, что она не имеет дела до отвлеченных идей, а прямо вводит читателя в мир живых образов, поступков и действий. Каковы стремления этих живых образов? каково содержание их поступков и действий? На вопросы эти романические традиции отвечают совершенно определенно одним словом: любовь. Любовь — это чувство человеческое по преимуществу. Человек может оставаться чуждым проявлениям разума, фантазии, вкуса и т. д., но он не может не ощущать на себе подавляющего действа любви. Это чувство интернациональное, всесословное. Это нейтральная почва, на которой подают друг другу руку и дикий абориген Патагонии, и цивилизованный берлинский улан, и первой гильдии купец, и мещанин. Всех, кроме менял, призывает она к приятнейшему провождению времени, всем внушает мысль о бессмертии души и о том, что человек рожден «для звуков сладких и молитв»*. Что же мудреного, что повесть, имеющая своим предметом исключительно человека, посвятила всю себя толкованию того чувства, которое составляет преобладающую стихию его жизни.
Таковы чистые, здоровые традиции, на почве которых обязывается держаться повесть, ежели не хочет изменить самой себе, своей задаче. Но, к сожалению, я должен сознаться, что повествовательная литература последнего времени очень значительно в этом отношении замутилась.
Современные повествователи, за очень малыми исключениями, совершенно извратили первоначальный, чистый тип повести привлечением в нее разных примесей, которые не только ослабляют, но отчасти даже совсем прекращают любви действо. Конечно, я не знаю покуда ни одного романиста, который вполне отрешился бы от так называемой любовной интриги, но одно то, что интрига эта без нужды и самым неприятным образом замедляется совершенно неклеющимися с нею экскурсиями в область философских умозрений, административных игр и т. д., — одно это уже составляет ересь, к которой благонамеренный читатель должен отнестись с недоумением. Некоторые писатели, например, ищут заинтересовать читателя описанием борьбы консервативных идей с сюбверсивными; другие — от благоухающих сцен любви внезапно переходят к изложению административных мер по взиманию недоимок; третьи, наконец, ухитряются сочетать любовь с сыроварением, да сверх того, тут же приплетают артельное начало и вопрос о допущении женщин к слушанию медицинских курсов.*
Мне кажется, что корень этого зла кроется в современной действительности. Современный человек сделался серьезен, озлоблен и, по правде сказать, даже скучноват. Прежней внутренней цельности, прежнего исключительного стремления к процессам питания и любви — нет и в помине. Современный человек не любит, а под видом любви разрабатывает женский вопрос. Но даже и этому последнему он отдает себя не вполне, а поминутно от него отрывается ради иных занятий. Так, одни занимаются распространением сюбверсивных идей, а другие — пресечением их. Проходят месяцы, годы, десятки лет, не давая никакого питания любовному светочу и в то же время нимало не содействуя торжеству консервативных идей над сюбверсивными. И где все это происходит? — в той самой интеллигентной среде, которая так еще недавно, по всей справедливости, считала любовное дело своей специяльностью! Что же сказать о прочих, менее интеллигентных сословиях, как, например, о сословии земледельческом? Зимой ему предстоят отхожие промыслы, летом — пахота, молотьба, косьба, бороньба; наконец, во всякое время, то есть и зимой и летом, — заботы об уплате недоимок. Какую роль может играть здесь любовный вопрос? Какое средство, при подобной обстановке, провести поэму любви через все фазисы, начиная с томного анданте, переходя в бурное аллегро и кончая сладостным адажио, в котором и небо, и земля, и все стихии разом сливаются в один высокоторжественный, полный небесных гармоний аккорд?
Очевидно, что для современного человека процесс любви и отношения, которые из него вытекают, уже не представляют достаточного разнообразия. Очевидно, что даже великолепные описания природы, этой обязательной свидетельницы всех любовных излияний, не могут придать живости и сочности тощему содержанию этих последних. Очевидно, что даже самый центр тяготения любовного дела должен быть перенесен в какой-нибудь более подходящий мир, нежели мир человеческих отношений…
Все это очевидно, ясно и справедливо — и в то же время в высшей степени прискорбно. «Почему же прискорбно?» — спросит меня читатель. А потому, что прискорбно, — и всё тут. Заставьте философа-физиолога препираться с философом-спиритуалистом, заставьте первого доказывать последнему, что и т. д. — что из этого выйдет? — А то, что спиритуалист выслушает физиолога и скажет: «Все это совершенно справедливо и очевидно — и все-таки я не перестану повторять, что нечто есть!»* Так точно и в настоящем случае: правда, что в человеческом обществе любовь приходит в умаление, правда, что при современных условиях развития человека это не может и быть иначе, правда, наконец, и то, что ощутительного вреда от этого нет, — и все-таки это прискорбно!
Да, прискорбно, что уже не видится тех порывов, тех восторженных движений души, которые заставляли человека забираться в ночное время в сады и парки, перелезать через заборы и изгороди, выскакивать из окошек, дрожать по целым часам на холоде и дожде, обжигать руки в крапиве, словом, производить тысячи мучительных операций — для чего? — для того только, чтоб иметь несколько минут сладостного разговора с любимой женщиной, при трепетном мерцании луны, среди задумчиво рокочущих старых лип, а иногда (ежели любящие не боятся простуды) и на берегу заглохшего, тихо дремлющего пруда. Что за ощущения испытывались среди этой чарующей обстановки! Шелест, вздохи, полуслова…