Жорис-Карл Гюисманс - Наоборот
— На улице, дорогуша.
— А ведь ты вроде не пьян, — пробормотала хозяйка. И, подумав, добавила с материнской улыбкой: — Все ясно. Тебе, шельма, молоденький молодит кое-что!
Дез Эссент пожал плечами.
— Ничего тебе не ясно. Дело совсем не в этом, — ответил он. — Просто я хочу создать убийцу. Послушай-ка, что я об этом думаю. Мальчик невинен и достиг поры, когда начинает бродить кровь. Он может ухаживать за соседскими девушками, жить честно, развлекаться, короче, иметь свое убогое бедняцкое счастье. Так нет же, я привел его сюда и познакомил с роскошью, о которой он не подозревал и которую уже не забудет. И я стану дарить ее ему раз в две недели, приучу к наслаждениям, для его кошелька недоступным. И водить его сюда буду месяца три, чтобы приохотить, но, впрочем, не часто, чтобы и охоту не отбить. Итак, он ко всему привыкнет и уже не сможет без этого обойтись. Но тут подойдет к концу плата, которую я наперед сейчас внесу тебе на сие доброе дело. Тогда он займется воровством, чтобы вернуться сюда, и на все пойдет, чтобы только снова завалиться в шелка на диван!
Начнет воровать, дальше — больше, а там, надеюсь, и убьет, если жертва вздумает защищать свое добро. И цель моя, выходит, достигнута. То есть я, по мере сил и средств, создал мерзавца и вора, врага общества, которое и само мерзко, само грабит нас.
Красотки, вытаращив глаза, смотрели на него.
— А вот и ты! — сказал он, когда Огюст Ланглуа, смущенный и красный, прячась за спину Прекрасной Иудейки, вошел в гостиную. — Ну, ладно, малыш, поздно уже, скажи дамам "до свидания". — И когда они спускались по лестнице, дез Эссент объявил ему, что тот сможет бесплатно приходить к мадам Лоре раз в две недели. На улице он простился с ним. Юноша в ошеломлении смотрел на него.
— Мы уже больше не увидимся, — сказал дез Эссент. — Беги к своему драчливому отцу и запомни почти библейскую премудрость: поступай с другими так, как ты не хочешь, чтобы поступали с тобой[75]. Будешь ей следовать, пойдешь далеко. Ну, прощай. И не будь неблагодарным — дай о себе знать в газетах через судебную хронику.
— Ах ты, предатель маленький! — шептал теперь дез Эссент, вороша угли в камине. — Так и не встретил я твоего имени в разделе "Происшествия"! Правда, в своих расчетах я мог всего и не предусмотреть. Какие только не встречаются неожиданности: мамаша Лора была способна денежки прикарманить, а малого выставить; или одна из красоток влюбилась в него и стала принимать бесплатно; а может, Прекрасная Иудейка, дама более чем томная, отвратила нетерпеливого новичка слишком медленным приливом своей испепеляющей страсти. Впрочем, мальчик мог попасться, когда я уже был в Фонтенее. Газет мне здесь не доставляют, я об этом могу и не узнать.
Дез Эссент встал и прошелся по комнате.
— И все-таки жаль, если из этого ничего не вышло, — вздохнул он, — ведь мне удалось в точности поймать смысл и суть социального воспитания. Общество превращает своих членов в Огюстов Ланглуа тем, что не только не сострадает несчастным не воспитывает в них смирение, но, напротив, делает все, чтобы обездоленные лишний раз убедились, что судьба других сложилась лучше, незаслуженно лучше, что чем дороже радости, тем они более желанны и сладки.
Следовательно, рассуждал дез Эссент, все горе — от ума. Чем больше бедняги знают, тем больше мучатся. Развивать их ум и утончать нервы — значит растить в них и без того живучие страдания и социальную ненависть.
Лампы стали коптить. Он подправил фитиль и посмотрел на часы: три утра. Снова закурив, открыл книгу, которую, замечтавшись, отложил в сторону. Это была старая латинская поэма "De laude castitatis"[76], сочиненная Авитусом, архиепископом города Вены в эпоху правления Гондебальда[77].
Глава VII
С той самой ночи, когда ему ни с того ни с сего пришло на память грустное воспоминание об Огюсте Ланглуа, он начал все больше и больше погружаться в прошлое.
И теперь он уже ни строчки не мог понять из того, что читал; да и забросил чтение. Он словно пресытился книгами и картинами и отказывался воспринимать что-либо.
Он варился в собственном соку, жил за счет собственного организма, как зверь в пору зимней спячки. Одиночество действовало на него, подобно наркотику; сначала взбодрило, возбудило, а потом погрузило в оцепенение и грезы и, разрушив его планы, сковав волю, отправило в мир мечты, и он, не оказывая сопротивления, с покорностью уступил этому.
Беспорядочное чтение, уединенные думы от искусстве, стены фонтенейского дома, за которыми он хотел спастись от потока воспоминаний, — все это было в один миг снесено. Хлынули воды прошлого, затопили и настоящее, и будущее, заполонили ум печалью, в которой, как обломки судна, потерпевшего кораблекрушение, плавали заурядные события нынешней его жизни, пустячные и бессмысленные.
Он пробовал читать, но книги валились у него из рук, и он снова забывался, с тревогой и отвращением перебирая в памяти события прошлого. А оно все бурлило, все кружилось вокруг воспоминаний об Огюсте и мадам Лоре, эти воспоминания были неотвязны, маяча перед ним, как свая в воде. С чем только не сталкивался он тогда! Светские приемы, дерби, карты, плотские утехи, заказанные заранее и поданные в назначенный час, с первым полночным ударом часов, в его розовый будуар! И проплывали перед ним тени, лица, слышался шум слов, назойливых и неотвязных, как пошлый мотив, который до поры до времени, не в силах позабыть его, насвистываешь, а затем, не отдавая себе в этом отчета, в какой-то момент вдруг забываешь.
Он забылся ненадолго и, вскоре, очнувшись, попытался с головой уйти в латинские штудии, чтобы напрочь освободиться от прошлого.
Но было поздно. Почти тотчас хлынул новый поток, на этот раз — детских воспоминаний, где выделялись годы ученья у отцов-иезуитов.
Эти воспоминания были и далекими, и близкими, то есть виделись издали более чем выпукло, четко, ясно: перед ним возник мир тенистого парка, длинных аллей, газонов, садовых скамеек.
А вот и школьная перемена: парк становится полон, в нем раздаются голоса учеников, смех учителей; иные, подоткнув сутану, играют в лапту, иные, стоя под деревьями, запросто разговаривают с мальчиками, словно с ровесниками.
Он вспомнил, как снисходительны были к своим подопечным отцы-наставники, не заставляя по пятьсот, а то и по тысяче раз переписывать один и тот же стих, а лишь делали помету на полях: "исправить ошибку"; не карали за беготню и невыученные уроки, но слегка журили; опекали настойчиво, но мягко и, стараясь угодить, разрешали гулять, где хочется, а также пользовались любым незначительным и не учтенным церковью праздником, чтобы добавить к школьному обеду пирожки и вино или устроить пикник. Словом, необременительное иезуитское иго означало не утруждать ученика, а говорить с ним на равных и относиться к нему, как к взрослому, но баловать, как дитя.
И тем самым учителя приобретали власть над учениками и в какой-то мере придавали форму уму, который взращивали. Они, поначалу направив питомца и привив ему определенные понятия, позднее содействовали его развитию ловко и ненавязчиво. Они следили за дальнейшей судьбой своих подопечных, способствовали их карьере, рассылали им письма с различными наставлениями, как это делал доминиканец Лакордер[78] в посланиях соррезским ученикам.
Дез Эссент на собственном опыте испытал все это. Впрочем, он был уверен, что устоял. Он и в детстве был упрямцем, строптивцем, казуистом и спорщиком и не поддавался ни обработке, ни лепке. А когда закончил школу, то и вовсе стал скептиком. Встречи с законниками, нетерпимыми и ограниченными, беседы с аббатами и служащими храма свели на нет все усилия иезуитов, вооружили независимый ум, укрепили неверие.
В общем, он почитал себя свободным от всякого принуждения и ни с кем не связанным. Правда, в отличие от выпускников светских лицеев и пансионов, сохранил добрые воспоминания о школе и учителях. Но именно теперь он вдруг засомневался, так уж ли бесплодно поле, вспаханное иезуитами, и не дают ли все же всходы посеянные ими семена.
И в самом деле, вот уже несколько дней дез Эссент находился в самом смятенном состоянии духа и в какой-то миг даже невольно потянулся к вере, но, едва он стал рассуждать об этом, как эта тяга прошла; смятение, однако, не проходило.
Впрочем, он прекрасно знал себя и был уверен, что не способен на действительно христианское смирение или покаяние; понимал, что никогда не ощутит тот самый миг благодати, когда, по словам Лакордера, "луч веры осветит душу и все рассеянные в ней истины сольет в одну"; и не испытывал ни малейшего порыва к самоукорению и молитве, без которых, если верить священникам, обращение к вере невозможно; и не взывал к милосердию Божьему, в котором, кстати, сомневался; и тем не менее к учителям своим относился с симпатией, а потому перелистывал их труды и интересовался богословием. Редкая сила убеждения, страстный голос умов высшего порядка нравились ему, даже заставляли усомниться в собственных разуме и силах. В фонтенейском затворничестве душа дез Эссента не знала ни свежих впечатлений, ни новых мыслей и чувств от встреч с людьми и внешним миром. Благодаря этому упрямому и в чем-то противоестественному заточению все больные вопросы, забытые было дез Эссентом за время парижских увеселений, снова встали перед ним.