Владислав Реймонт - Земля обетованная
Так преобразило ее будущее материнство, выявив некие национальные черты, которые явно ее не красили.
Кароль со страхом наблюдал в ней эти перемены, но чувство вины заставляло его подавлять в себе нараставшие отвращение и неприязнь, и он довольно спокойно сносил ее капризы и выходки.
При каждой встрече она упрекала его в том, что он сделал ее несчастной и она может умереть родами. Ей доставляло удовольствие терзать себя и его, постоянно напоминая, что он отец будущего ребенка. Но кончались эти сцены тем, что в порыве страсти она бросалась ему на шею.
Через несколько дней терпение его иссякло, и он простился с ней, хотя уезжать из Берлина еще не собирался.
И только теперь он отдыхал по-настоящему дни и ночи напролет кутя и бездумно развлекаясь.
Как-то вернувшись под утро, он заснул, а в полдень его разбудил стук в дверь: рассыльный принес ему телеграмму.
«Приезжай. Фабрика горит. Мориц», — прочел он, еще не придя в себя спросонья.
Вскочив с постели, он быстро оделся и медленными глотками стал пить остывший чай, глядя в окно на противоположную сторону улицы; и только через несколько минут осознал, что держит в руке какую-то бумажку и, развернув ее, прочел еще раз.
— Фабрика горит! — закричал он не своим голосом и бросился в коридор, словно торопясь на помощь, но, добежав до лифта, опомнился и взял себя в руки.
Он заказал экстренный поезд и в страшном волнении ждал в маленьком привокзальном ресторанчике, когда его подадут.
Всем своим существом он был на пожаре и не отдавал себе отчета в том, что говорит, пьет, делает. Однако, когда ему доложили, что поезд подан, это дошло до его сознания, и он сел в вагон. Он понимал также, когда его о чем-нибудь спрашивали, но ответить не мог: в мозгу помимо воли беспрестанно стучало: «Фабрика горит! Фабрика горит!»
Паровоз, к которому были прицеплены спальный и багажный вагоны, как пришпоренный конь, рванулся от платформы и на всех парах помчался в заснеженную даль.
Когда на какой-то станции поезд ненадолго остановился, Кароль телеграфировал Морицу, чтобы тот извещал его депешами о ходе пожара.
И паровоз снова устремился вперед.
Станции, города, реки, холмы, леса мелькали как в калейдоскопе, призрачными тенями исчезая во мраке ночи.
Почти нигде не задерживаясь, поезд мчался, как дикий зверь с налитыми кровью глазами. Выбрасывая снопы огненных искр под надсадное пение поршней и яростный перестук колес, летел он вперед, преодолевая пространство и разрывая темноту.
Боровецкий стоял, прижавшись лицом к окну, и вглядывался в мелькавшие во мраке неясные очертания предметов, в убегавшие назад заснеженные просторы.
В Александрове, где он пересел на другой, тоже экстренный поезд, ему вручили телеграмму с одним только словом: «Горит».
Была глубокая ночь.
Он заслонил свет и прилег, но уснуть не мог: в голове проносились какие-то гуманные картины, наполняя все его существо тревогой, и было это тем мучительней, что никак не удавалось разглядеть их, запомнить — они расплывались и бесследно исчезали, а его непрерывно била дрожь.
Он вскочил, выкрутил фитиль в лампе и, вынув блокнот, попытался подвести баланс. Но представив себе истинное положение дел, ужаснулся и прекратил подсчеты.
Страховая премия позволит покрыть долги, вернуть деньги компаньонам и Анке. Но что до собственного капитала, возможности и впредь трудиться на своей фабрике, тут цифры ничего хорошего ему не сулили.
Думать об этом не хотелось, но, как ни старался он забыть, ничего не получалось: зловещие цифры лезли в голову и мельтешили перед воспаленными глазами.
«Как быть?» — стучало в голове, но лихорадочное нетерпение мешало сосредоточиться, связать воедино обрывки мыслей.
Глядя во тьму, кляня, подгонял он мчавшийся поезд, и разгоряченное воображение опережало его, в тысячный раз перенося в Лодзь и являя взору зрелище пожара. Он слышал треск и грохот рушившихся строений, видел языки пламени, пожиравшие плоды его трудов, и, причиняя адские муки, в душе его тоже бушевал пожар.
Он то вскакивал и метался по вагону, натыкаясь, как пьяный, на стены, то снова ложился и долго не мигая смотрел на свет, и тогда ему начинало казаться, что он и паровоз — единое целое и они вместе мчатся вперед; он нутром ощущал каждый оборот колес, жар паровозной топки, этот адски напряженный труд и наслаждался безумным бегом в ночи по пустынным зимним просторам.
Время тянулось медленно, страшно медленно.
Опустив окно, он высунулся наружу в темень и мороз. Холодный пронизывающий ветер дул с заснеженных полей и хлестал его по пылающему лицу, а отсвечивавшие белизной просторы навевали уныние и тоску.
Поезд летел с быстротой молнии и громоподобным грохотом. Спящие полустанки, деревушки под снегом, опушенные инеем леса, бесконечная цепь фонарей на переездах, мерцавших во мраке, как пузыри на воде, — все убегало вспять, словно в страхе перед чудовищем.
«Горит», — гласила третья телеграмма, полученная в Скерневицах.
Боровецкий порвал ее и бросил на пол.
Выпил бутылку коньяка, но не забылся: тревога не отпускала.
Как к божеству, взывал он к паровозу, заклиная ехать быстрее.
Он чувствовал себя совершенно разбитым, сердце кололо, болели мускулы, нервы разошлись так, что дрожали колени, и мысли раскаленными остриями язвили мозг. Без устали ходил он от одного окна к другому, присаживался то тут, то там, снова вскакивал и все смотрел на унылые, бескрайние просторы, тщетно силясь прозреть тьму морозной зимней ночи.
С бьющимся сердцем вглядывался он в проносившиеся мимо станции, как бы по наитию отгадывая в темноте их названия.
Мучительная тревога все росла, ни на миг не затихая, и, словно острыми когтями, терзала нутро, дергала нервы, причиняя невыносимую боль.
Порой он задремывал, но от страха тотчас просыпался в холодном поту и еще острей ощущал свою полнейшую беспомощность.
Но усталость брала свое, и он уже плохо сознавал, где он и что с ним; как сквозь сон смотрел он на бледный зимний рассвет, который зеленоватым ликом заглядывал в окна вагона, лениво влекся по снежным просторам, прогоняя мрак с полей. Все явственней проступали контуры лесов, в пробуждавшихся деревнях сверкали огоньки, но вот с востока наплыла грязно-бурая туча, повалил густой снег, и все затянуло сплошной серой пеленой.
В Колюшках телеграммы не было.
Превозмогая усталость, Кароль умылся и постарался успокоиться.
Он заставил себя мыслить логически, и, казалось, эго удалось, но окончательно побороть тревогу и нетерпение не мог, и по мере приближения к Лодзи они возрастали.
Его переполняла горечь.
Многолетний упорный труд, надежды, мечты, будущее — все пошло прахом, улетучилось с дымом.
Мука была тем нестерпимей, чем сильней ощущал он свое бессилие, чем больше возмущался беспощадной, безжалостной судьбой.
Валил густой снег и, хотя уже рассвело, ничего не было видно.
Поезд мчался с бешеной скоростью, словно в клочья разрывал окутавшую землю снежную пелену, а Боровецкий, высунувшись в окно, хватал запекшимися губами морозный воздух и за белой завесой пытался разглядеть очертания фабрики. Он дрожал от нетерпения и, чтобы не закричать, кусал руки.
А паровоз, словно разделяя его тревогу, как одержимый, мчался вперед. Судорожно дергаясь, выдыхал клубы дыма, скрежетал поршнями, хрипел от усилий и летел, подобный гигантскому гудящему жуку, летел, словно обеспамятев, среди снежных просторов в бесконечность.
XXI
В день пожара Анка, как обычно в послеобеденную пору, сидела около пана Адама, который был как-то особенно раздражен и беспокоен. Он беспрерывно осведомлялся о Кароле, жаловался на удушье и боль в сердце.
Было пасмурно, несколько раз принимался идти снег, но к вечеру он прекратился, зато усилился ветер. Раскачивая в саду деревья, ветер задувал в окна, со свистом проносился по веранде, на которую выходили окна комнаты, где лежал больной.
К вечеру ветер улегся и наступила глубокая тишина, в которой лишь отчетливей слышался гул работающих фабрик.
— Когда приедет Кароль? — слабым шепотом опять спросил старик.
— Не знаю, — отвечала Анка, расхаживая по комнате и поглядывая в окна.
Ею овладела какая-то странная усталость, безразличие и невыразимая тоска, словно бы навеваемая грязно-серой тьмой, окутавшей Лодзь.
Неделями не выходила она из дома и, сидя около постели пана Адама, в мучительном ожидании гадала, чем все это разрешится.
И сейчас в полутемной комнате, пропитанной запахом лекарств, мнилось ей: пытке ожидания не будет конца.
Она смирилась, покорилась судьбе и, замкнувшись в себе, предавалась самой безысходной скорби — скорби самоотречения.