Морис Бланшо - Рассказ?
Как ни странно, существенно меньше интересует критиков неожиданная смена тона, беспрецедентная — и больше не повторяющаяся — ироничность авторского голоса, особенно подчеркиваемая контрастом с лишенной иронии исповедальностью предшествующего “Смертного приговора”. С одной стороны, эта ирония призвана отрезвить читателя от слишком буквального доверия к авторскому вымыслу, с другой, необходима для рефлексии рождающегося здесь “из жизни” на глазах (как бы) жанра, отраженной в исходном названии рефлексии — и рассказчика, и рассказа — по собственному поводу, каковая не может обойтись без парадоксов и достигает своей цели, только смешав искренность с иронией. Отсюда же и оспаривание в финале рассказа собственной правомочности, и заведомо тщетное, чисто беккетовское — до Беккета! — обещание отказаться от тщеты рассказа (письма) с его бессилием выстроить историю, выразить, как все было “на самом деле”, в котором и кроется его безмерная сила.
…бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для
него начиналось бесчестье.
Одно из мест, где хронология публикаций вступает, по-видимому, в противоречие с хронологией “написания” (каковое само по себе в применении к “Темному Фоме” весьма проблематично): вторая версия никогда не переиздававшегося первого романа Бланшо была готова уже к началу 1948 года, т. е., скорее всего, раньше, чем рукопись вышедшего в этом году “Смертного приговора”. В январе этого года Бланшо пишет в письме Батаю: “В последние дни я довел до конца иную версию ‘Темного Фомы’. Иную: в том смысле, что в ней устранено две трети первого издания. Это тем не менее самая настоящая книга, а не отрывки из книги; могу даже сказать, что этот проект родился не по случаю и не на потребу издательства: я часто о нем думал, постоянно желая увидеть сквозь толщу первых книг, как видишь в лорнете очень маленький и очень удаленный образ того, что снаружи, очень маленькую и очень удаленную книгу, которая казалась мне их ядром.[53] Вышел же в свет рассказ “ТЕМНЫЙ ФОМА” (Thomas I'obscur, Gallimard, 1950) с пометой “новая версия” лишь через два года.
Как и во многих других случаях, название и этой книги Бланшо использует полисемию и с трудом поддается однозначному переводу. “Темный Фома” вполне может также быть и “Фомой Невзрачным”, или, в точности переводя название хардиевского “Джуда Незаметного” (Jude the Obscure; Jude — почти Judith из “Когда пожелаешь”), “Фомой Незаметным” (возможна и параллель с “Фомой-самозванцем”, Thomas l'imposteur, Жана Кокто).[54]
В наследство от романа рассказу осталось третье лицо, от которого, за вычетом огромного монолога Фомы, ведется повествование. Вообще же переделка осуществлена скорее ножницами, нежели пером: текст сократился примерно в три раза, “проредив” одни сцены и растеряв целый ряд других, многие из которых касались последовательно исключаемой из рассказов “социальной” жизни (выброшены сцены в гостинице, на вокзале, в кино и музее, воспоминания Фомы о своем детстве и т. п.), исчезли и многочисленные если не описания, то упоминания природы. Пропал, наконец, и лежавший в основе сюжета романа любовный треугольник: из двух по-своему домогающихся Фомы женщин осталась только одна, Анна, к которой от ее соперницы, Ирен, перешли и отдельные сцены, и мысли, и реплики. Новых сцен в рассказе не прибавилось, дописаны разве что отдельные связующие фразы, изменения же коснулись в основном стиля. Даже в очищенном и “прореженном” виде “Темный Фома” представляется куда более риторически пышным и метафорически насыщенным, чем остальные рассказы Бланшо. Еще более барочным и подчас прециозным выглядел стиль романа, напоминающий, по мнению французских критиков, своим изобилием неожиданных метафор, гиперболических эпитетов, парадоксальных уподоблений (как и столь характерными для Бланшо оксюморонами) Жана Жироду.
Критики в большинстве своем сходятся в том, что замысел романа — это история своего рода первого человека, обретающего в последних строках стыд Адама: он одновременно творит мир или вторит его творению — выходя вместе с органической жизнью из океана на сушу, минуя стадию пещерного человека, обретая слово и т. д. — и познает себя, столкнувшись со смертью. В рассказе же на первый план выходит именно тема смерти, обретающая несколько иное звучание: здесь повествуется, скорее, о тщетных поисках носимой Фомой в самом себе смерти, чья недостижимость (умирает всегда другой и никогда я) придает им трагический оттенок; в конце Фома уходит туда же, откуда и явился, в океан, символ вечности, и становится не только первым, но и последним человеком. Сильно теряет в своей материальности достаточно земная в романе Анна: здесь она, гибнущая из-за попытки понять Фому (“проникнуть” в него), уже наполовину прошла тот путь, по которому все женские персонажи Бланшо — дивные создания! — преступают через власть смерти, переходя в царство мысли.
Хижины в пустыне. Речь идет не о возврате назад. Нет, для Бланшо литература напоминает о человеческой сущности номадизма. Не является ли номадизм источником смысла, проявляющегося в свете, отражаемом не мрамором, а человеческим лицом? (Э. Левинас).[55]
Неразрывно сцепленная с собственным художественным творчеством, теоретическая мысль Бланшо на протяжении 50-х годов претерпевает определенную эволюцию, несмотря на их вольно соотносящийся с хронологией состав, отраженную в последовательности его трех основных “теоретических” книг (см. выше). На смену исчерпавшим себя в “Литературе и праве на смерть”- центральной статье предыдущего критического сборника “Огню на откуп” (La part du leu, Gallimard, 1949) — объяснениям (при посредничестве Малларме и, отчасти, Левинаса) с воспринятой через призму Кожева гегелевской “Феноменологией духа” в эти годы приходит не до конца эксплицированное разбирательство (диалог-полемика-отрицание) с Хайдеггером. Бланшо близко познакомился с его мыслью существенно раньше,[56] но в ту пору его прочтение великого философа вышло на новый уровень. В 1950 году в Германии вышел в свет сборник работ Хайдеггера Holzwege, сделавший наконец доступным принципиальный текст 1935-36 годов “Исток произведения искусства”. Хайдеггеровский анализ понятия Werk (Произведение или, как в переводе А. В. Михайлова, Творение) и наводит Бланшо на путь собственных размышлений вокруг литературного произведения (французское I'oeuvre сохраняет больший глагольный заряд, чем русские его переводы, а также, как и немецкое Werk, — аспект работы-сделанности). При всей зачарованности мыслью Хайдеггера, Бланшо, оставаясь в ее поле, ему противоречит, он настаивает на том, что движение от произведения к истине (Хайдеггер: “В творении […] творится свершение истины”), как и любое другое оценочное движение, не ухватывает сущностной негативной диалектики произведения; для него шедевр является не, как утверждает Хайдеггер,[57] результатом произведения работы, а лишь плачевным знаком исчезновения произведения.[58] Подробнее о противоречиях между Бланшо и Хайдеггером пишет в развернутой рецензии на “Литературное пространство” Левинас,[59] показавший, что на кону здесь куда большее, нежели литературные или даже общеэстетические проблемы.
Начав с того, что во всей книге чувствуется близость к Хайдеггеру (в выбранных для анализа текстах, в характерных для феноменологии методах анализа, в различении бытия и сущего), Левинас показывает, в чем Бланшо его мысль уточняет и развивает, и переходит к расхождению между двумя мыслителями: “Для Хайдеггера искусство, помимо всякого эстетического значения, заставляло сверкать ‘истину бытия’, но это не выделяло его из других форм существования. Для Бланшо призвание искусства не имеет себе равных. Но главное — оно не ведет к истине бытия. Можно сказать, что оно ведет к заблуждению бытия — к бытию как месту блуждания, а не обитания. В результате с тем же правом можно сказать, что литература туда вовсе и не ведет, поскольку подступиться туда невозможно. Заблуждение бытия есть нечто более внешнее, нежели истина. По Хайдеггеру, чередование небытия и бытия разыгрывается также и в истине бытия, но Бланшо, в отличие от Хайдеггера, зовет ее не истиной, а неистиной. Он настаивает на этой завесе ‘не’, на несущественном характере последней сущности произведения. Это не не похоже на негативность у Гегеля или Маркса — на труд, преобразующий природу, на политическую деятельность, преобразующую общество. Бытие, раскрытое через произведение — приведенное к самовыражению, — вне всякой возможности, как смерть, которую невозможно принять, несмотря на все красноречие самоубийства, так как никогда не умираю я, всегда умирает кто-то, причем отнюдь не из-за, как полагает Хайдеггер, уклонения от ответственности за свою собственную смерть. Однако именно в той неистинности, к которой приводит литература, а не в ‘истине бытия’, и заключается подлинность. Подлинность, не являющаяся истиной, вот, наверное, последнее положение, к которому приводят нас критические размышления Бланшо. И предлагают, как нам думается, покинуть хайдеггеровский мир” (op. cit., pp. 19–20).