Константин Симонов - Последнее лето
Сказав это, Батюк поднял глаза на Захарова. То, как он сказал про Бойко, значило, что он уже решил просить Москву об утверждении Бойко командармом. Но хотя уже решил, вопросительный взгляд значит, что желает для очистки совести знать мнение Захарова.
– Генерал-лейтенанта получил, – добавил Батюк про Бойко, как бы еще и этим подкрепляя правильность своего решения.
Захаров сказал то, что думал: Бойко можно и нужно выдвигать в командармы. Хотя есть не только «за», но и «против». «За» – то, что он первоклассный начальник штаба армии, показал себя на штабной работе не слабее, а, может, даже сильнее Серпилина, когда тот был в этой же роли под Сталинградом.
– Равнять не для чего, – перебил Батюк. – С тех пор все ума набрались. Многих не узнать!
Захаров добавил еще одно «за»: исполняя перед наступлением обязанности командарма, Бойко хорошо с с ними справлялся; всем – сверху донизу – дал почувствовать, чтоб послаблений не ждали, настоять на своем способен.
«Против», с точки зрения Захарова, было то, что Бойко мало ездит, не стремится бывать в войсках. Принципиально считает, что поездки в войска должны быть сведены до минимума, что управление современным боем почти постоянно требует присутствия на командном пункте. Поэтому в армии хотя уважают Бойко и знают, что у него рука твердая, но самого знают больше по голосу, по телефону, чем в лицо.
– Это поправим, – сказал Батюк. – Потребуем бывать в войсках. Про свои теории пусть после войны в академиях книги пишет. Такая вещь поправима, когда не трус.
– Чего нет, того нет, – сказал Захаров. – Когда не ездит, то из принципа.
– Будем представлять, – сказал Батюк. – А на тебя, понимаешь, имею жалобу по вопросу о трусости. От Львова.
Захаров удивился. Уж чего-чего, а такой жалобы на себя от Львова не ожидал.
Батюк усмехнулся, довольный его удивлением.
– Не о твоей трусости, твоя трусость известная, а из-за Бастрюкова. Говорит: «Захаров непринципиально себя вел: сам знал про Бастрюкова, что трус, а мне не сообщил». А я ему на это говорю: тут, Илья Борисович, наш общий с Захаровым ответ. Бастрюков еще при мне в армии был, оба знали, что храбрости в нем с недоливом. Но, с другой стороны, куда ж их девать, таких? Тех, кто храбрый, – под пули, а тех, у кого поджилки слабые, – в тыл, что ль, списать? Хотим или не хотим, а процент со слабыми поджилками имеем на всех должностях. Никуда не денешься. Только знать надо, от кого и чего можно ждать. Вот мы про Бастрюкова знали, какой он, и жили без происшествий, а вы не знали. А что сами узнали, а не от Захарова, тоже, считаю, правильно с его стороны! Так и отрезал. Тебя в обиду не дал, но Бастрюкова, думаю, на днях лишишься.
– Спасибо, Иван Капитонович.
– За что – за то, что Бастрюкова лишишься? – усмехнулся Батюк. – За это не меня, Львова благодари. А меня поздравь. Генерала армии получил.
– Поздравляю!
– Спасибо. Всех троих в один день. И меня, и Бойко, и покойника. Шут его знает, почему так? Вот погибнет человек, думаешь о нем и о себе, и вроде бы самое время все то добро вспомнить, что ты ему сделал, – тем более есть чего. Так нет! Стоял там над ним, глядел, а в память влезло, как приехал тогда северней Сталинграда к нему в дивизию, когда он прорвать немца не мог, и крестил его так, что еще немного – и, кажется, или застрелил бы, или ударил. А он стоял и молчал, ни слова не говорил. Бледней, чем теперь в гробу… Вспомнил – и словно бы виноват перед ним. Почему мы перед мертвыми чувствуем себя виноватыми, скажи, а, Захаров?
– Наверно, потому, что уже ничего для них сделать не можем.
– Может, и так. А может, просто потому, что они мертвы, а мы живы, а не наоборот. – Батюк встал. – Пойдем к Бойко. Уже предупредил его, чтоб накоротке ужином угостил. И кого нет, помянем, и новые погоны обмоем. Да и не ел я с утра. Что бы ни было, а есть хочется.
После короткого ужина, когда проводили Батюка, а Бойко вернулся в штаб доделывать еще что-то – как он сказал – недоделанное, Захаров пошел к опустевшей избе Серпилина.
«Всего вчера сюда переехали, а сегодня уже дом без хозяина», – подумал Захаров, заходя в избу, где, сидя на табуретке, повалясь головой на стол, спал дожидавшийся его Синцов.
Захаров сел за стол на место Серпилина и, велев Синцову сесть напротив, сказал, что похороны состоятся в Москве, на Новодевичьем; их армию будет представлять генерал Кузьмич, а Синцов пусть готовится к вылету вместе с ним, в десять утра. В шесть утра придет капитан из отдела кадров; Синцов должен вместе с ним составить опись личных вещей, которые надо отвезти родственникам, а также перечень орденов и медалей, с тем чтобы взять их с собой в Москву под расписку для похорон.
– Будешь при нем до конца, – сказал Захаров про Серпилина, словно все, что было, еще не конец, а будет еще какой-то конец, при котором надо быть.
– Ясно! – Синцов понял, что рухнула его надежда завтра среди всего связанного с похоронами, которые, как он считал, будут в Могилеве, все-таки вырваться к Тане и сказать ей, что он сам думает об их дальнейшей жизни. Но хотя этого никак нельзя было откладывать, это все равно откладывалось теперь до возвращения из Москвы.
– А сейчас дай мне те письма, которые он получал. Знаешь, о чем говорю? – сказал Захаров.
Синцов кивнул. Он знал о письмах, которые приходили сначала из Архангельского, а потом о соседнего фронта, и, когда сам сдавал на полевую почту письма, которые Серпилин отправлял в ответ, видел на конвертах имя и фамилию той женщины – лечащего врача, которую видел в Архангельском у Серпилина.
Он уже отложил все четыре ее письма, лежавшие у Серпилина в кармане запасного кителя. Сам собирался спросить у Захарова, что делать с этими письмами, и сейчас достал их, завернутые в газету и перевязанные. У Серпилина они лежали в кармане просто так; это уже Синцов обернул их после того, как достал.
– Извещу ее, – сказал Захаров, взяв письма. – Надо объяснить, как вышло. Полевая почта есть?
– Там на конвертах написано… – Синцов замялся, но все-таки сказал о том деликатном деле, о котором уже думал. Серпилин писал вчера вечером ей письмо, но не докончил и положил в китель вместе с ее письмами. И Синцов, когда брал их, нашел и это недописанное письмо и сначала сам хотел отправить ей, приписав от себя, как все случилось… Он подошел к стенке, где на гвозде висел запасной китель Серпилина, достал письмо – всего полстранички – и положил перед Захаровым.
– Вчера ночью начал писать…
Захаров медленно прочел письмо, низко нагнув над ним седую круглую голову. Потом сложил листок пополам и еще пополам, словно запечатал.
– Пошлю вместе с ее письмами. Пусть все у нее будет. – И, покосясь на Синцова, добавил: – А ты напиши ей после похорон, как хоронили.
– Напишу. – Синцов подумал про себя, что этой женщине нужней всех быть на похоронах Серпилина. Увидеть его в гробу – последнее, что ей остается. И Захаров не такой человек, чтобы не подумать об этом. Но сделать это, наверно, не может, потому и молчит.
– Вернешься, расскажешь, как было, – сказал Захаров. – Выясни, как с его родственниками – в чем нуждаются, что для них сделать, послать из армии. Утром, в семь, зайди ко мне. Может, еще что придет на память, что сейчас из головы вон! Где ночуешь?
– В соседней избе.
– Иди спи. – Захаров пошарил взглядом по столу: есть ли на столе чернильница и ручка – и, увидев их, добавил: – Еще тут посижу, напишу ей. До завтра отложить – неизвестно, какой завтра день будет.
Синцов вышел со странной тревогой в душе, словно он делал что-то не то, уходя и оставляя другого человека здесь, в этой комнате, за этим столом, за которым сидел Серпилин.
Но было приказано, и вышел.
Захаров остался один и несколько минут, обхватив голову руками, неподвижно просидел за столом, собираясь с силами, чтобы еще раз перечесть недописанное письмо Серпилина, а потом написать ей.
– Дописать вместо него, – сказал он вслух, в тишине.
Серпилин успел написать всего десять строчек. Ничего такого особенного в них не было – что жив и здоров, что все идет наилучшим образом, – так и написал – «наилучшим», что погода хорошая и плечо не болит. Раньше, когда дождило, побаливало, а сейчас, правда, не болит, все прекрасно. Обращался к ней по имени – «милая Оля».
«Как и не было человека», – подумал Захаров не о Серпилине, который умер, а о ней, которая была жива, но которой теперь тоже не было. Не было «милой Оли», которой писались эти письма. Некому было дальше их писать. Он знал от Серпилина, что ей уже сорок лет, и поэтому особенно жалел ее. Чем старше женщина, тем меньше у нее остается времени, чтобы называли «милой Олей».
На столе лежал блокнот Серпилина. Тот самый, на листке из которого он писал вчера вечером. Даже вмятины от букв остались, прошли через бумагу, потому что писал не ручкой, а, по многолетней военной привычке, карандашом и сильно нажимал на карандаш. Захаров вырвал два листа, чтобы не оставалось следов этих букв, и стал писать письмо, обдумывая каждое слово, чтоб вышло покороче, считая, может быть и превратно, что горе в подробностях не нуждается.