Хаим Нахман Бялик - За оградой
Тотчас по ее уходе Ной растягивается на поленнице и устремляет взгляд в опустевший двор. Знает он, что Маринка вернется лишь к вечеру, а все-таки лежит и смотрит…
На дворе Ханино-Липы между тем подымается утренний шум, суета. Служанка доит корову и гонит ее в стадо. Старик-крестьянин выводит за гриву коня из конюшни, ведет его к колодцу, бормоча, по обыкновению, что-то себе в бороду. Ципа-Лия звучным «цып-цып» созывает кур, а Ной все не трогается с места. Когда он наконец решает слезть вниз, солнце уже поднялось высоко, а во дворе между поленницами стоят два-три наполовину разгруженных воза.
В жаркие послеобеденные часы, когда ставни в домах закрыты, бревна трескаются от жары и истекают смолой, ласточка в небе гонится за своей подругой, а весь мир томится сытостью и ленью, в такие вот полуденные часы Ной выходит во двор и бродит между высокими поленницами, словно пьяный. Мозг его окутан туманом, тело наливается тяжестью, и кожа едва вмещает расцветшую плоть. Он ходит кругами, ищет себе места, ищет и не находит. То в один укромный уголок спрячется, то в другой. Иной раз выйдет в переулок, уляжется там на земле, в тени, а то спрячется за груду бревен. В конце концов он снова оказывается на своей поленнице, жарится там на самом солнцепеке. Растянувшись на животе, он лежит так часа два, подперев голову руками и уставясь глазами в соседний двор. Ему видно все. Вот лежит на боку посреди двора большая бочка, из которой торчат две грязные, заскорузлые ступни. Ступни эти принадлежат Скурипинчихе, которая остается теперь вместо Маринки сторожить двор и после обеда спит в этой бочке. Чуть дальше — осиротелая завалинка, а вот и Скурипин. Лежит тихонько у будки, свернулся в клубок и сонно ловит мух, щелкая зубами. Порой полуоткроет один глаз и смотрит из-под приспущенных век на Ноя. — «Сердишься на меня, пес? За что? Почему?..»
Иногда Ной вдруг исчезал со двора. Ципа-Лия, заметив это, с тревогой в сердце отправлялась на поиски. В конце концов она находила его в новой конюшне, на сеновале под крышей. Он лежал там один, во мраке, полузарывшись в сено, и глядел через маленькое оконце в сад Скурипинчихи или на пустынную поляну.
«Что ему нужно на сеновале?», — озабоченно думала Ципа-Лия, и смутные подозрения зарождались в ее сердце. Она решила следить за сыном. Ей было ясно, что за мальчиком следует смотреть в оба именно тогда, когда Маринка появляется у себя во дворе или в саду. Ведь она выросла и стала здоровой, смазливой девкой. В сумерки, когда Маринка возвращалась с поля с серпом или заступом на плече, Ной сейчас же вырастал где-нибудь у ограды, на крыше или в других укромных местах, откуда мог перекинуться с ней парой слов. Ципа-Лия заприметила это и однажды, сидя после обеда с вязаньем в руках, она вдруг сказала сидевшему рядом с ней у порога мужу:
— Знаешь, Ханино-Липа, я думаю, пора его женить…
— Кого?
— Мальчика нашего, Ноя…
— Вот тебе на! Не терпится тебе, баба?
— Зато тебе всегда терпится.
Ципа-Лия вздохнула и снова взялась за спицы. А Ной в это время лежал один во мраке сеновала и кидал куски субботней халы через маленькое оконце в соседний сад. Там, внизу, в кустах, задрав голову кверху, стоял Скурипин и ловил их на лету. Сад спит в полуденном безмолвии, ближнее дерево опирается ветвями о застреху и не шелохнется. Снизу, из-под потолка доносятся беспрестанные глухие удары переступающих копыт вперемежку с чавканьем и ударами хвоста по крупу: это лошадь стоит у яслей в конюшне, жует в темноте овес и отгоняет хвостом мух. Сквозь дыры от выпавших из досок сучков — глазкъ голубого неба — влетают с веселым щебетом неугомонные ласточки, носятся с минуту в полутемной пустоте — чивик, чивик, и снова — чивик, — и столь же стремительно улетают. На сене, на потемневших балках, на навозе, там и сям раскиданы, как золотые динары, круглые солнечные блики и тянутся, пронизывая мрак, золотые нити. В углу дрожит тонкая сеть паутины… А снаружи, с простора житных полей и баштанов, разносятся над садами и пустырями, долетают сюда протяжные и бойкие, дерзкие и нежные обрывки песен — тех песен без конца и без начала, которые поют за работой в поле крестьянки… Долетая сюда и проникая сквозь чердачное оконце в полумрак сеновала, их голоса кажутся загадочными и сладостно волнуют душу. Каждым нервом Ной чувствует, что в тот час, когда он лежит так, наполовину зарытый в пропыленное пахучее сено и окутанный печальным искрящимся полумраком, — в этот тихий час в нем что-то зреет, как в тех плодах с груши-дичка, которые он привык прятать в сене, как в тех сливах, что созревают и лопаются на ветвях, истекая соком… Сердце растет и ширится, как опара в квашне, тело наливается, и кровь вопиет из отяжелевшей плоти… Внезапная дрожь пронзила сердце и сладкая волна обдала его. В воздухе, среди доносящихся голосов, вспыхнул искоркой сильный и короткий отзвук голоса Маринки, вспыхнул на миг и погас. Ной прильнул к оконцу, пес повернул голову — и застыл на месте. Оба они одновременно заслышали ее голос и оба молча, напряженно, с бьющимися сердцами ждут, чтобы он повторился снова…
Часто, когда Ной лежит так на сеновале, душа его через маленькое оконце вместе с ласточками улетает туда, на поля и огороды, где Маринка вместе с парубками и девчатами ходит среди высокого хлеба или в густой траве или сидит одна у землянки, сторожа собранные овощи. Грезится ему, что он лежит за каким-нибудь забором, невидимый никем, и тихо смотрит на все, что там делается; он пожирает Маринку глазами. Так лежит он целый день, а вечером, когда она пойдет домой, он выйдет из своей засады и настигнет ее в каком-нибудь проулке. Нет! Он лучше пойдет за ней следом, спрячется в саду, а ночью, когда она пойдет в шалаш, он тоже войдет туда…
Когда Ною становится совершенно невмоготу, он соскакивает с забора и сразу попадает за черту еврейского околотка. Он идет, держась расшатанного, дырявого частокола, тень от которого скользит по нему полосатым черно-белым плащом. Лето, лето! Сады и баштаны наполняют воздух ароматами. И вот через пролом в заборе глянула на него и подмигнула пустошь. Ей-ей, он ясно видит подмигивающий глазок. Сладкая душистая прохлада веет ему в лицо. Он тонет в густой тени липы. В эту минуту словно золотой дождь пролился на его голову: то был птичий щебет и бесчисленные кружки света, мириадами посыпавшиеся сквозь листву липы. Пташек не было видно, но по поднявшемуся гомону можно было подумать, что их несметное множество: вся липа точно звенела хрустальными листьями. Это какое-то заколдованное место — как только Ной попадает сюда, он не может уйти. Сладостная истома овладевает им, глаза сами собой смыкаются, земля тянет его к своему лону… Хочется ему побыть с ней наедине, и он идет на заброшенную пустошь. Есть у него там потаенное место — закрытая травой и кустарником круглая яма. Свет едва просачивается туда, и буйно разросшийся лопух живет там своей таинственной жизнью. Ной бросается навзничь в прохладу и тьму ямы, травы укрывают его, и он лежит, крепко прижимаясь лицом к земле и вонзая пальцы в рыхлую, влажную почву. В эти минуты душа его возвращается к своему истоку, и он превращается в злак, подобный всем злакам. Каждым своим волоском он впивает запах земли, а каждая капля его юношеской крови взывает: «Маринка!..»
Маринка все больше и больше овладевает всеми его думами и помыслами. Теперь она выходит, когда ей угодно, но именно теперь им нигде не приходится встречаться не на людях. На пустошь она больше не ходит: тетка заметила лазейку из сада и заделала ее. Встречаться с Ноем на виду Маринка остерегается. По утрам ее глаза улыбаются ему и обольщают, а вечером, когда она возвращается с поля, она и ее обещания исчезают в шалаше в саду, где Маринка по-прежнему спит по ночам. Ной знает, что она иногда бывает в русском селе, но ему она там ни разу не повстречалась. Не подкараулить ли ее, в самом деле, где-нибудь в проулке?
XОднажды в пятницу вечером, когда стемнело, Ной лежал, спрятавшись в дремлющих зарослях лопуха, разросшихся вдоль заборов еврейской слободы, и ждал. Он знал, что в этот час здесь проходит Маринка, возвращаясь домой с работы. Место было вполне уединенное: плетни да изгороди тянулись во все стороны, и в такой час никто сюда не заходит. А неподалеку — калитка сада Скурипинчихи.
Сердце Ноя сильно билось. Вокруг — ни звука, полная тишина, та тишина, что воцаряется за пределами слободы с приходом субботы. Одна за другой загорались звезды. Большая круглая луна, разделенная надвое каким-то торчавшим против Ноя колом, подымалась из-за дальнего плетня. Из синагоги выплеснулось и донеслось до него нестройное пение встречающих субботу и залило всю округу тихой неясной грустью… Вот поплыл над лопухом и репейником общий гул голосов… вот запел кантор…
Щемящая тоска и какой-то неясный страх закрались в сердце Ноя. Там, за оградой, в сорока-пятидесяти шагах отсюда, в большом многооконном здании, ярко освещенном и переполненном молящимися, стоит его отец в атласном кафтане и субботней шапке и вместе со всеми напевает слова молитвы. А в это время он, отщепенец, лежит под забором, подстерегая девку…