Хаим Нахман Бялик - За оградой
— Мариночка, Мариночка!
Маринка вздрогнула и открыла глаза:
— Ной! — прошептала она спросонья, и ее тонкие руки потянулись к нему. Ной зажмурил глаза и доверился обхватившим его рукам. Сердце его замерло; он чувствовал только, что его тянет и тянет к земле.
И снова высокая трава пустоши укрыла маленьких соседей. Правда, за год разлуки они значительно подросли, и траве уже не скрыть их: две головки, одна — черная, другая — русая, выглядывают из нее. Но что за беда! И какой чудак забредет сюда ни с того, ни с сего? А кроме того, рядом с ними верный страж — Скурипин. Малейшее движение, легкий шорох — и он настораживает уши. На худой конец, есть неподалеку глубокая темная нора, вход в которую скрывают заросли кустарника, а в глубине всегда прохладно; есть тут и яма, дно которой все усеяно костями, копытами и лошадиными челюстями, а на краю ямы сиротливо пригрелся пузатый арбуз, вырастающий здесь самосевкой из года в год. И кто это занес его сюда однажды летом, и куда он девается с приходом дождей?.. А не то можно забежать за поросший бурьяном и репейником холмик, либо за дуб, за грушу. Укромных мест довольно, надежнее их не сыскать. Заберешься туда, и все село, весь мир для тебя не существует — делай, что душе угодно.
Ной опять повадился на пустошь. Лето было на исходе, но среди местных меламедов все не находилось охотника принять Ноя в ученики. Свободного времени у него было больше, чем нужно. Товарищей он тоже как-то перестал бояться. В полдень, когда Маринка выгоняла свиней на пустошь, Ной, разгоряченный и уставший, приходил туда после своих скитаний по лесам и полям. Он тотчас же бросался навзничь в траву или забирался вместе с Маринкой в какой-нибудь потаенный уголок, и так они просиживали целыми часами, делясь друг с другом всем, что было у них на сердце. Ной говорил громко, возбужденно, волнуясь и спеша — кровь кипит, глаза горят, щеки пылают, — словно ему не хватает ни времени, ни сил проговорить даже тысячную долю того, что надо, а она отвечала ему степенно, покойно, голосом тихим-тихим, словно нанизывая словечко к словечку и поверяя какую-то тайну. Темы их бесед уж не те, что прежде, до разлуки. Родную деревню с ее мужиками, о которых Ной когда-то так любовно говорил, вытеснило русское село с его обитателями, а ласточек и жеребят — голуби и лошади, настоящие лошади, на которых Ной ездит верхом. Он летит, как вихрь, настоящий вихрь; такого наездника нет во всем поселке, даже Макарке до него далеко. И без седла, ей Богу, без седла! Когда он садится на коня и пускается вскачь — берегись! Фью!..
— А в школу, — перебивает его шепотом Маринка, — ты больше не станешь ходить?
В школу?[6] Когда? Разве что будущей зимой. Теперь меламеды не хотят его принять, ей-Богу! И черт с ними! Мама думает, что он с ней станет обходить меламедов и умолять, чтоб его приняли. Дудки. Не на таковского напали! Он не пойдет ни за какие коврижки! И без того он стал притчей во языцех у всех своих бывших товарищей. А кто, она думает, виноват в этом? Рувим-Гирш! Этот пьяница не дает ему проходу. По субботам, когда он, Ной, с отцом приходит в синагогу, Рувим-Гирш натравливает на него своих учеников. «Печенка гусиная!» — вот как они его дразнят. Знает ли она кривого Камбалу? Нет, не знает? Другого такого подлеца трудно найти! Каждый раз, когда этот кривой проходит в синагоге мимо, он, Ной, просто кипит от бешенства. Он ему голову раскроит, ей-Богу! Тот проходит мимо с самым невинным видом, весь как будто погруженный в свой молитвенник, а на самом деле — чтоб у него второй глаз вытек! — только и думает, как бы наподличать. Пусть он только попадется ему в переулке, он ему второй глаз вырвет, ей-Богу! В будущую субботу он, Ной, уже больше не пойдет в синагогу, ни за что! Он придет сюда, на пустошь, искать гнезда и рвать груши…
— В субботу?
Ной немного смутился: нет, нет, он сказал это так, к слову. А впрочем — ну и что, что в субботу? По секрету, — она ж никому не расскажет? — когда он приходит в субботу в село, он там все делает,[7] он и Макарка…
— А что папа скажет?
Папа? Что ему сделает папа? Он ни о чем не знает. Он, Ной, сам себе голова. Завтра, например, они с Макаркой пойдут войной — и на кого, как она думает? На Рувима-Гирша с его учениками, ей-Богу! Те пойдут к речке купаться, а он и Макарка устроят засаду и, как только те разденутся донага, выскочат и натравят на них собак, ха-ха-ха, собак… Ой-ой-ой, какой гвалт подымется!..
— А ты, Мариночка, — спросил внезапно Ной, — не придешь в село? Дядя Серафим всегда о тебе спрашивает. Когда ты подрастешь и станешь работницей, он возьмет тебя к себе. Жалко ему тебя, — говорит он. — Старуха замучит тебя до смерти. Мариночка, пойдешь к Серафиму в работницы?
Маринка молчала.
— Отчего ты молчишь, Маринка? Ты избавишься от тетки и ее колотушек, я буду каждый день приходить к тебе в село. Хорошо? Скажи правду: хочешь, чтобы я приходил к тебе в село?
— Тогда и посмотрим, — отвечает Маринка, ласково шлепая его по щеке, а глаза ее сияют…
— Ура! — ликует Ной, вскакивает и взбирается на дуб; он хватает кудрявую ветку, трясет ее, и дождь желудей сыплется на землю. Свиньи с хрюканьем и визгом бросаются их подбирать, а Ной лезет все выше и выше, до самой макушки. Вся окрестность перед ним — видна, как на ладони. С одной стороны — слободские крыши, дворы с поленницами и базарная площадь, а с другой — разлинованные плетнями зеленые баштаны и желтые нивы, уходящие вдаль, на сколько хватает глаз… а вон там, там, совсем в отдаленьи, — село с белыми мазанками, с серебряной змейкой — речкой, а за речкой темнеет рощица…
Придет Ной на пустошь и не встретит Маринку — тотчас найдет себе новое занятие. Прежде всего груша. Это низкорослая, глубокая старуха, согбенная и увечная: корни ее обнажились, ствол причудливо искривился и покрылся шишковатыми наростами. Тонкие, иссохшие ветви густо переплелись, и одряхлевшая груша едва выносит их тяжесть. Кажется, они оплели друг дружку, чтобы удавить или удавиться, а чуть коснется их ветер — мелкие листочки сухо лязгают, клацанье, словно крошечные жестяные мониста. Но несмотря ни на что, высохшая упрямица ни за что не желает помирать, не увядает — и все тут. Раз в несколько лет она еще находит в себе силы плодоносить. Вот и в нынешнем году не поддалась отчаянию убогая, а поднатужилась и выпустила из своих ветвей сотни две тщедушных груш. Эти-то груши и привлекли внимание Ноя, и в дни последнего летнего месяца элула, вплоть до самого осеннего новолетия, эти запоздалые первинки все до единой стали его добычей. Из-за близкой ограды синагогального двора сюда доносились дробные и заунывные звуки шофара, а Ной сидел себе в одиночестве на верху дерева и обрывал его жалкие плоды. Все они размером со стручок, тверды как кремень, а уж кислы — что ваш уксус. Даже соленый привкус есть в них, но это — дело поправимое: Ной зарывает их в сено на сеновале над конюшней, и там они преют и дозревают, а дозревая, делаются слаще…
Порой, когда он приходит на пустошь под вечер, а там пусто и жутко, и Маринки нету, — он укрывается в раскидистых душистых ветвях клена и потихоньку шарит в птичьих гнездах… Неожиданно он замечает перед собою заходящее солнце и залитое огненными потоками небо — и изумление перед Господом охватывает его. Молчаливо лежит он на толстой ветке, жмется щекой к прохладным широким листьям, приклоняет к ним голову, будто дремлет, и обращает разгоряченное лицо к закатному зареву. В такой час чудится ему, будто давным-давно он тоже рос на этом дереве, рос, как один из листьев… Он смежает веки и целиком скрывается в пышной листве дерева — и тут перед ним немедленно возникает отчетливый и ясный, зримый во всех подробностях образ одного вечера в деревне, где он родился. Он, мальчонка, прячется в кусте орешника у плетня. Края небес подобны пламенеющему костру. Весь мир рдеет и полыхает. Отцовский двор оделся в красное. Посреди двора стоит с десяток пунцовых коров, возле их расставленных ног — коленопреклоненные фигуры крестьянских девушек, босоногих, с оголившимися плечами и обнаженными по локоть руками. Из коровьих сосков в подставленные ведра с нежным, ласковым звуком — тззз, тззз — брызжут тонкие белые струйки. Белая пена на поверхности молока вздымается все выше. Пальцы чувствуют странный зуд, им хочется войти в нее, погрузиться в тепло… запах молока затопляет мир… Вдруг посреди двора возникает мама, лицо ее обращено к пламени, в одной руке у нее кувшин, а другою она прикрывает глаза от яркого света. Она вся пламенеет — и в бескрайнем пунцовом пространстве разносится ее призыв: «Но-о-й! Но-о-о-й!»
VIIМиновал осенний праздник Кущей, настали дождливые, пасмурные дни. Пустошь стала унылой, неприветливой. Теперь там и ступить нельзя: нога скользит и увязает в непролазной грязи. Опавшие листья догнивают в жирной темной жиже, а прибитые дождем стебли тянутся по земле, как мертвые черви. Груша обнажена, и ее черные искривленные сучья кажутся стаей драконов или змей, которые взвились, готовые сцепиться в смертельной схватке, да так и застыли в воздухе, будто окаменели. На высоком дубе кое-где, как мокрые грязные тряпки, болтаются и бьются о сучья последние уцелевшие листья. Знакомая яма стоит, доверху наполненная мутной водой, а арбуз исчез, как обычно, когда кончается лето. Маринка получила повышение: каждый день ее посылают в поле рыть ямы для картофеля, а Ной — Ной попал к новому меламеду.