Франсуа Фенелон - Французская повесть XVIII века
«Сударь, она умирает… Надо позвать кого-нибудь…»
Он отвечал мне, улыбаясь и пожимая плечами:
«Женщины живучи; они не умирают от таких пустяков. Это ничего, пройдет. Вы их не знаете, они делают со своим телом все, что им вздумается…» — «Она умирает, говорю вам!»
Действительно, тело ее казалось бессильным и безжизненным; она падала с кресла и свалилась бы с него на пол, если бы я не поддержал ее. Гардейль внезапно вскочил и, расхаживая взад и вперед по комнате, сказал нетерпеливо и раздраженно:
«Я бы вполне мог обойтись без этой досадной сцены. Но надеюсь, что она последняя. Черт возьми, чего хочет эта особа? Я любил ее, но теперь, как бы ни старался, уж ничего нельзя поделать. Я ее больше не люблю. Либо она это поняла, либо никогда не поймет. Все кончено». — «Нет, сударь, не все. Как вы полагаете, может порядочный человек лишить женщину всего, а потом бросить ее?» — «Что же я, по-вашему, должен сделать? Я такой же нищий, как и она». — «Что вы должны сделать? Соединить вашу бедность с той бедностью, до которой вы ее довели». — «Вам хорошо так говорить. Ей от этого не стало бы лучше, а мне стало бы гораздо хуже». — «Разве вы поступили бы так с другом, который бы всем для вас пожертвовал?» — «С другом, с другом! Не очень-то я верю в друзей, а этот опыт научил меня не доверять и любви». — «Весьма сожалею, что не понял этого раньше. Значит, так и надо, чтобы эта несчастная стала жертвой заблуждения вашего сердца?» — «А кто вам сказал, что месяцем или днем позже я не стал бы такой же жертвой заблуждения ее сердца? Кто мне в этом поручится?» — «Все, что она для вас сделала, и то состояние, в котором вы ее видите». — «Все, что она для меня сделала! Черт возьми, это окупилось потерей моего времени». — «Ах, господин Гардейль, как можно сравнивать ваше время с тем неоценимым, чего вы ее лишили!» — «Я еще ничего не достиг. Я ничто, хотя мне уже тридцать лет. Пора наконец подумать о себе и узнать настоящую цену всех этих глупостей!»
Тем временем бедная девушка немного пришла в себя. На последние слова Гардейля она горячо возразила:
«Что он сказал о потере своего времени? Я изучила четыре языка, чтобы помочь ему; прочла тысячи томов; писала, переводила, переписывала дни и ночи, истощила свои силы, испортила свое зрение, иссушила свою кровь, заболела мучительною болезнью, от которой, быть может, никогда не излечусь. Он не смеет сознаться в причине своего отвращения, но вы ее узнаете!»
Тут она сбрасывает с себя косынку, высвобождает руку из платья, обнажает плечо и показывает мне рожистое пятно.
«Вот причина его перемены ко мне, вот она, вот следствие моих бессонных ночей! Утром он приходил ко мне с пергаментными свитками. „Господин д’Эрувиль, — говорил он мне, — очень торопится ознакомиться с ними; надо, чтобы эта работа была сделана к завтрашнему дню“, — и она бывала сделана».
В эту минуту мы услышали чьи-то шаги, приближающиеся к двери; то был слуга, явившийся известить о приходе господина д’Эрувиля. Гардейль побледнел при этом. Я предложил мадемуазель де Ла-Шо оправить платье и удалиться.
«Нет, — сказала она, — нет, я останусь. Я хочу разоблачить этого недостойного человека. Я подожду господина д’Эрувиля, я с ним поговорю». — «Разве это к чему-нибудь приведет?» — «Ни к чему, — ответила она, — вы правы». — «Завтра вы сами об этом пожалеете. Пусть вина падет на него: вот месть, достойная вас». — «Но достойна ли она его? Разве вы не видите, что это за человек?.. Пойдемте, сударь, пойдемте скорее, потому что я не отвечаю за то, что могла бы сделать или сказать».
В одно мгновение она привела в порядок свой туалет, пострадавший от предыдущей сцены, и вылетела как стрела из кабинета Гардейля. Я последовал за ней и слышал, как дверь громко захлопнулась за нами. Впоследствии я узнал, что привратнику были сообщены ее приметы.
Я отвел ее домой, где застал доктора Ле-Камю, поджидавшего нас. Страсть, которую он питал к этой девушке, мало чем отличалась от той, какую она испытывала к Гардейлю. Я рассказал доктору о нашем посещении, и, несмотря на все признаки его гнева, его скорби и негодования…
— Не так трудно было угадать по его лицу, что ваша неудача не слишком его огорчила…
— Это правда.
— Таков человек. Лучше он быть не может.
— За этим разрывом последовала ее тяжелая болезнь, во время которой добрый, честный и деликатный доктор ухаживал за ней так, как он не стал бы ухаживать за самой знатной дамой Франции. Он заходил по три, четыре раза в день. Пока не миновала опасность, он спал в ее комнате на походной кровати. Болезнь — это счастье при великом горе.
— Приближая нас к самим себе, она отстраняет от нас память о других. И потом она дает нам право горевать откровенно и без стеснения.
— Эту мысль, хотя и верную, нельзя было применить к мадемуазель де Ла-Шо. Во время ее выздоровления мы старались придумать для нее занятия. Она обладала умом, воображением, вкусом и знаниями в большей степени, чем требовалось бы для того, чтобы быть принятой в Академию надписей.{235} Она столько раз слышала наши споры по вопросам метафизики, что самые отвлеченные темы стали для нее привычными, и ее первой литературной работой был перевод юмовского «Опыта о человеческом разуме».{236} Я его просмотрел, и, по правде сказать, мне пришлось сделать очень немного поправок. Этот перевод был напечатан в Голландии и хорошо принят читателями.
Мое «Письмо о глухонемых»{237} появилось почти одновременно. Несколько весьма тонких замечаний, сделанных ею, дали мне повод написать «Добавление»,{238} посвященное ей. Это «Добавление» — отнюдь не худшее из всего, что я написал.
Веселость отчасти вернулась к мадемуазель де Ла-Шо. Доктор иногда угощал нас, и его обеды были далеко не скучны. После исчезновения Гардейля любовь Ле-Камю стала еще сильнее. Однажды за столом во время десерта, когда он объяснился ей в своих чувствах со всею честностью, чувствительностью и доверчивостью ребенка, со всей утонченностью умного человека, она ответила ему с откровенностью, которая очень понравилась мне, но, быть может, не понравится другим:
«Доктор, мое уважение к вам так велико, что едва ли бы могло еще увеличиться. Я окружена вашими заботами и была бы столь же черна, как чудовище с улицы святого Гиацинта, если бы не прониклась к вам горячей признательностью. Ум ваш мне нравится как нельзя более. Вы говорите мне о своей любви так деликатно и так изящно, что, мне кажется, я огорчилась бы, если бы вы перестали говорить о ней. Одной мысли о том, чтобы лишиться вашего общества или потерять вашу дружбу, было бы достаточно, чтобы сделать меня несчастной. Вы хороший человек, каких мало. В вас столько доброты и несравненной мягкости характера. Не думаю, чтобы можно было поместить сердце в лучшие руки. Я с утра до вечера склоняю свое сердце в вашу пользу, но бесполезно уговаривать того, кто не желает слушать добрые советы. У меня ничего не получается. Между тем вы страдаете, и мне это очень тяжело. Я не знаю никого, кто был бы более достоин того счастья, о котором вы у меня просите, и не представляю себе, на что бы только не пошла, чтобы сделать вас счастливым. Я пошла бы на все, без исключения. Слышите, доктор, я готова, да, готова даже принадлежать вам. Хотите, я буду вам принадлежать? Вам стоит только сказать одно слово. Вот все, что я могу сделать для вас. Но вы хотите быть любимым, а этого-то я и не могу».
Доктор слушал ее, брал ее за руки, целовал, обливая слезами; я же не знал, плакать мне или смеяться. Мадемуазель де Ла-Шо хорошо знала доктора, и на следующий день, когда я ей сказал: «А что, если бы доктор поймал вас на слове?» — она ответила мне: «Я бы сдержала его. Но этого не могло случиться; мое предложение было не такого рода, чтобы подобный человек мог принять его». — «Почему же нет? Мне кажется, что на месте доктора я бы понадеялся, что остальное придет потом». — «Да, но будь вы на месте доктора, я бы не сделала вам такого предложения».
Перевод Юма не принес ей больших денег. Голландцы печатают сколько угодно, но платить не любят.
— Это наше счастье, потому что, если бы при тех препонах, которые ставят у нас свободной мысли, голландцы еще платили авторам, они захватили бы в свои руки всю книжную торговлю.
— Мы посоветовали ей написать литературное произведение, которое доставило бы ей меньше чести, но больше выгоды. Она трудилась над ним четыре или пять месяцев, после чего принесла мне маленький исторический роман под названием «Три фаворитки». Он был изящен по стилю, остроумен и занимателен; но невольно — ибо ей совершенно чуждо было коварство — она наполнила свой роман множеством черточек, вполне применимых к любовнице короля, маркизе де Помпадур. Я не скрыл от мадемуазель де Ла-Шо, что, на какие бы жертвы она ни пошла, пытаясь смягчить или удалить эти места, все же книга не могла появиться в свет, не скомпрометировав автора, и, таким образом, она испортила бы хорошие места и все же навлекла бы на себя неприятности.