Дюла Ийеш - Избранное
19
Кому из них удалось подняться наверх, на свежий вольный воздух, в мир свободной мысли, чтобы поведать людям, как живут те, кто остались внизу? Пожалуй, никому. Как батрак перед хозяином начинает заикаться и разводить руками — если не держит их по швам, — так и разные слои общества могут объясняться друг с другом, лишь запинаясь и помогая себе, где плечом, где кулаком. Если и случалось, что уроженец пусты проникал в более высокую в духовном отношении среду, то ничего от пусты он с собой не брал. Да и не мог взять. Сырую козью шкуру, чтобы превратить ее в тончайший сафьян, не отмачивают, не дубят, не мнут и не скоблят так, как паренька из пусты, попавшего благодаря какой-то чудесной случайности в среднюю школу и ставшего членом просвещенного общества. Но об этом уже шла речь в самом начале. Взглянем хоть и в том же направлении, но несколько дальше. Какой процент от общего числа слушателей высших учебных заведений Венгрии составляют выходцы из многомиллионной армии батраков и желлеров? Его трудно выразить не только в сотых, но и в тысячных долях. В этом кроется одна из форм ограничения, более того, это и есть самый настоящий ценз, хотя о нем даже самые ярые противники всяких цензов не сказали и полслова. Я не знаю ни одного батрака, который учил бы своего сына в средней школе.
Виноградарь из П. учил своего сына, пока хватило сил, — до третьего класса гимназии, до тех пор, пока пареньку не привилась мечта о лучшей жизни, а место прививки не превратилось в рану, никогда не заживающую и ноющую от малейшего прикосновения. Бывали, правда, иной раз случаи, когда барин устраивал сына своего лакея или выездного кучера на бесплатное учение. О капеллане из М. поговаривали, будто он сын полевого сторожа. Когда я осторожно, прощупывая почву, хотел расспросить его об этом, после первого же намека он густо покраснел и энергично запротестовал. Когда в местечке Д., почти слившемся с Т.-пустой, открыли гимназию, староста и амбарщик записали туда своих сыновей. Но они все же не были батраками и наверняка обиделись бы, если бы кто-нибудь назвал их таковыми.
Стремление батраков к образованию воспринималось неодобрительно. Даже приказчики смотрели на это косо. О том, кого до войны заставали за чтением, говорили, что он корчит из себя барина, а вскоре после войны — что он коммунист. Нелестное мнение складывалось и о тех, кто пользовался хотя бы элементарными достижениями цивилизации. В К.-пусте уволили одного работника только за то, что он в ноябре месяце натянул на руки перчатки, чтобы двигать рычаг сеялки. «Ай-ай, а вот в наше время…» — увидев у кого-нибудь из работников подтяжки, качал головой какой-нибудь помощник управляющего. А когда девушки стали надевать по воскресеньям туфли на высоких каблуках, жены сельской интеллигенции усмотрели в этом признак подрыва моральных принципов общества и не уставали сокрушаться: как же теперь отличить работницу от госпожи? Если какой-либо батрак не был груб и вульгарен, не сквернословил, это уже само по себе вызывало подозрение. Кого он из себя корчит? Боялись, как бы человек не стал барином. В этом весьма странным образом — ведь сами-то тоже были барами — усматривали мягкотелость, безволие и даже склонность к воровству.
Выбиться в люди потомки батраков получали возможность в лучшем случае лишь в третьем-четвертом поколении. Кого-нибудь из членов семьи, занесенной из пусты в село, иногда уносило еще дальше — в город. Люди практичные интуитивно подыскивали себе лакейскую работу. Поденной работы старались избегать, зная по опыту, что это такое; норовили устроиться курьерами в учреждение, сторожами в школы, швейцарами. Те, кому это удавалось, следуя примеру господ, пытались дать своим детям образование. Но что знают эти внуки и правнуки о жизни в пусте? И что они могут сделать для нее, если даже случайно и сохранили верность своему роду, чувство долга, налагаемое на человека происхождением, против чего нельзя возражать, поскольку это чувство зовет на борьбу не за какие-то незаконные привилегии, а за законные права? Сын дяди Хаяша стал курьером уездного суда в Пеште, а его внук — юристом. Об этом сам дядя Хаяш только слышал, юриста же этого видел лишь на фотографии, с гордостью поставленной на комод. Пожалуй, поспешно утверждаем мы порой, что под влиянием нынешнего, якобы народного направления мысли многие с гордостью говорят о своем происхождении из самых низов народных, совсем как магнаты — о своих предках. Не думаю, что внук дяди Хаяша в разговорах часто щеголяет своим дедом. По опыту знаю, что в салонах такие деды превращаются в благодушных помещиков, нередко получая к фамилии приставку, указывающую на их высокое происхождение.
Мало знаю я случаев такого феноменального взлета, какого достигли оба крыла нашей семьи. На нашей памяти из Рацэгреша еще никто не учился в средней школе, из Небанда же мой дядя был первым, а после него — никого. Хотя в каждой семье, особенно в семьях приказчиков и надзирателей, кого-нибудь да обязательно захватывало стремление подняться. До каких высот? И опять же какой прок был от этого прозябавшей внизу массе? И что выигрывали даже те, кто поднялся?
С несокрушимым упорством земляных жуков матери и бабушки выводили в люди своих отпрысков. Сами они до конца оставались в сырой мгле, черпая силы из грязной жижи, перерабатывая ее для потомства в медово-сладкую питательную среду. Не шло ли это преобразование слишком быстро? Молодое поколение пошатывалось, моргало глазами, ослепленное ярким сиянием сверху, хмелело от ядреного свежего воздуха и чуть что — теряло почву под ногами. Но все же развивалось… Так расцветает и разрастается растение, пересаженное из холодных широт к экватору; но именно этот Внезапный рост показывает, что оно пожирает само себя. Подгоняемое какой-то болезненной доверчивостью, оно стремительно растет все выше и выше и удаляется от корней. Дети «преуспевали» в жизни. Полученный импульс многих возносил над прежней средой, и чем выше, тем опаснее это было, потому что они попадали в еще более чужую среду. В сколь надежном союзе, прочном сообществе жили некогда отцы, в столь зыбкую почву попадали сыновья: они, потеряв сердце и душу, суетились, спотыкались в предчувствии какой-то таинственной кары, нависшей если не над ними самими, то над их сыновьями. Они не вызывали к себе симпатии, хотя были ни в чем не виноваты. Невольно они стали предателями, но что, собственно, они предали? Они и сами не знали, им и на ум подобное не приходило. И все-таки их не покидало беспокойство, мучили угрызения совести, как отступников пли в лучшем случае изгнанников.
С выходом из борьбы дедушки с бабушкой спал наступательный пыл и в нашей семье. Родители отца учили одного сына, других же, не останавливаясь ни перед какими жертвами, старались дотянуть по крайней мере до уровня деревенских мастеровых. Из их многочисленных внуков шестеро попали в среднюю школу; окончили же ее только двое. Второе поколение застряло на месте, а третье начало разлагаться, и возникла опасность, что оно опустится даже ниже того уровня, с которого начинали предки. Правда, время тоже их обмануло. Мир уже не был таким обширным охотничьим угодьем, каким он представлялся старикам. Все это было тогда, когда решалась и моя судьба.
Я получил табель успеваемости за четвертый класс начальной школы с той уже обычной припиской учителя, которая подходит к любому ученику четвертого класса: «С этим пареньком надо бы что-то делать дальше». Бабушка в Цеце прослышала об этом. И вот после того, как в течение нескольких недель ничего, кроме разговоров, предпринято не было, она явилась однажды к нам; еще с порога, развязывая платок, она сказала, что пришла из-за меня. Подозревая недоброе, я убежал к своей лошади. Мне было не по себе, когда в моем присутствии кроили и перекраивали мое будущее.
Мать, конечно, уговаривать не пришлось, а вот отец, тот не особенно-то чтил грамоту и школу. В то время ему казалось, что нет лучше доли, чем доля мясников: целый день сидят себе в повозке, разъезжают по пустам, купят теленка, завесят — и вот уже пять пенге заработали, да еще шкура в придачу. У него самого уже не было ни сил, ни веры, чтобы попытать счастья на этом поприще, зато и брата, и меня он прочил в мясники. Однако бабушка настояла на своем. Послала письмо дяде, который давно изъявлял готовность усыновить меня. Тщетно. Тщетно пыталась добиться она своего и у другого дяди, который жил в городе, где была гимназия. Ее приводило в отчаяние безразличие, и прежде всего мое безразличие. Просительные письма она диктовала мне, так как, хотя и читала сама очень много, почерк ее могли разбирать лишь ближайшие родственники.
С кислой миной писал я целыми днями хитроумные предложения в стиле Йокаи о моей неутолимой жажде знаний, о моих необычайных способностях, которые грешно было бы затоптать, потому что когда-то я могу стать гордостью всей семьи. Но я не ощущал никакой жажды знаний. «Кем же ты хочешь быть?» — спросила она как-то вечером, приостановив на минуту нашу совместную изнурительную работу, длившуюся с самого полдня. «Конюхом», — откровенно ответил я и потянул ее во двор, чтобы продемонстрировать ей свои способности. Бабушка смерила лошадь недобрым взглядом и через неделю продала ее. Сама отвела на дорогский базар, и то, что не удавалось сделать самому знаменитому в нашей семье знатоку лошадей, она сделала совсем легко. Холеная, с норовом лошадь во время пробы легко потянула воз по первому слову бабушки, и первый же покупатель взял моего друга почти за ту же сумму, на которую отец в свое время рассчитывал. Потом бабушка сердито удалилась, под каким-то предлогом прихватив с собой все, до последнего филлера, деньги, вырученные ею за лошадь. Меня записали в пятый класс.