Томас Фланаган - Год французов
Мак-Карти лишь откашлялся и сплюнул.
— Похоже, нам предстоит долгий путь, — опять заговорил я.
— Мне и дольше доводилось хаживать, — отозвался он. — От самого Керри. Правда, бродил я, так сказать, не спеша. Где ночку проведу, а где и все полгода. Куда приятнее, чем нестись сломя голову.
— Однако солдаты и к этому готовы. А я боялся — заупрямятся.
— А что им, бедолагам, остается? Да и этот, — он презрительно кивнул на Мэрфи, — их сейчас распалит. А я свои странствия вспоминаю, как лучшую пору в жизни. Тогда-то я этого не понимал. Не угадаешь, как все сложится.
— Верно, — согласился я. — Не угадаешь.
После этого мне суждено было увидеть Мак-Карти еще лишь раз. Я отошел в сторону, к кустам шиповника. С резких выкриков Мэрфи перешел на басовитое невнятное бормотанье, а потом смолк. Люди стали расходиться. До рассвета мы останемся здесь: солдаты стали располагаться на ночлег на шелковистой траве. До меня доносились их голоса, сливалась французская, ирландская речь. И сам я будто сторонний, не причастный к ним человек. В голове пустота, ни одной мысли, лишь изредка мелькают обрывочные и смутные воспоминания.
ДОРОГА ИЗ КОЛЛУНИ В ПОМЕСТЬЕ ГАМИЛЬТОН, СЕНТЯБРЯ 5—6-ГО
Целый день шли они все дальше и дальше от Коллуни, все дальше от последней победы, все ближе мрак надвигающейся новой ночи. Позади за излучиной реки, при дороге, — притихшие в страхе деревеньки. Подслеповатые окошки провожали их безнадежным молчаливым взглядом, смотрели они, точно исподлобья, из-под нависших соломенных крыш. Коровы на пастбищах поднимали большие головы, отрываясь от вкусной травы. Французы-барабанщики без устали выбивали дробь, точно билось холодное, пустое сердце, и в такт ему двигались сотни ног. В горле пересохло, выпить бы сейчас виски, парного молока или колодезной воды.
Вспомнился Тилинг, благородный рыцарь, хоть сейчас поэму о нем сочиняй, сияющий всадник, под стать солнцу, голубой плащ развевается над лугами и холмами, рука простерта в призыве. Пока же Тилинг идет во главе колонны, ведет под уздцы лошадь, да сейчас образ померк: рядом с могучей, широкой в кости кобылой идет долговязый, худой, узкоплечий мужчина. Шагал он тяжело, усталые ноги точно налились свинцом, пахарь с рабочей лошадью, да и только. Но вспомнилось: вот гнедая перемахивает через стену, несет всадника к вражеской пушке в Коллуни — чем не герой легенды, отважный вождь или принц, столь же прекрасный и всемогущий, как и сама поэзия или музыка. И нам не оставалось ничего иного, как бежать следом; своим подвигом он заставил равняться на него. Так малыш рядом с отцом вынужден делать огромные шаги, чтобы идти в ногу, на ярмарку ли, в церковь ли на праздничную службу.
А к чему привел отважный порыв Тилинга? Юноша корчится и кричит от боли на дороге, а нож врача безжалостно режет плоть и кость. Тот самый парнишка с косой, что перелез через крепостную стену в Тоберкурри. Дорого обошлось ему геройство Тилинга. Справедливо сравнивают поэты Смерть с Торгашом, за малую победу мы расплатились убитыми и искалеченными, оставленными на дороге. Торгаш из Франции, в белом фартуке, рукава закатаны, руки по локоть в крови. Пряча от стыда глаза, мы старались этого не видеть, но все же видели.
Рядом с Тилингом шагал брат погибшего, потрясенный и притихший, заплаканное лицо под шапкой черных волос. Когда кто-нибудь, соболезнуя, клал ему руку на плечо, юноша стряхивал ее, худенькие плечи согнулись под тяжкой ношей горя. Над ним нависло осеннее небо, вокруг — совершенно чужие люди. И что повлекло их с братом, зачем перемахнули они через стену, словно в чужой сад за яблоками. Наверное, их прельстило веселое разноголосье вооруженных людей на дороге, барабанная дробь да посвист флейты. Зеленое знамя, колышущееся на ветру. На всех нас легло проклятье, чернее Каинова: мы оторвали подростков от родного очага. А завтра флейты завлекут других батрацких сыновей, для них честь и слава нести на широком плече пику. Надоели грубияны отцы, которые только помыкают ими, надоели лопаты, косы, скот, кучи помета, прокопченные лачуги, худые соломенные крыши. Может, следующим окажется паренек из прислуги со знаками различия рабской своей доли: в белых чулках и в башмаках на пряжках. Стоит себе такой паренек за креслом с высокой полированной спинкой, из-за которой даже головы его господина не видно, услышит на дороге шум-гам, и поминай как звали, не дождутся его серебряные ложки, вилки да подносы.
Солнце вдруг высветило боковинку далекого холма. Заблестела трава. И заиграла вся пустынная земля до горизонта. И холмы, и поля манили сонными красками. Далеко-далеко, словно нарисованная карандашом, взбегала на гору тропинка, она виляла по лугам, порой терялась в зеленом безбрежье. Тишина, глубокая, как небо. И сам он тоже безмолвен, как природа. Мысли, как облака на небе, — расплывчатые, зыбкие. Много ли умнее он того деревенского паренька, привлеченного всем этим мишурным блеском. Далеко в Каслбаре стоит сейчас в комнате над своей лавкой Мак-Кенна, в руках у него книга, до него доносятся голоса жены Брид и сынишки Тимоти. А еще дальше Каслбара, в Киллале, его, Мак-Карти, рукописи, очиненные перья, белая бумага — лежат в коробке у Джуди Конлон в ее лачуге. Точнее, лежали. Как знать, может, Киллалу захватили королевские войска да пожгли все дома. И драгоценные словесные ожерелья, золото поэтических образов вмиг обратились в золу. Он живо представил, как они горят. А ведь принадлежат они совсем иной жизни, где царит талант поэта.
Поздно ночью они остановились в деревне Дромагер у разрушенного замка. Он видел, как Эмбер взошел на пригорок, обозревая окрестности, рядом — двое французских офицеров и Бартолемью Тилинг. Неведомый замок, неведомые края, а впереди, за красочным закатом, их ждет мрак. Он поежился. Эмбер поднял руку, указал на запад, потом на юг: он стоял словно живой монумент. Лишь он, этот пузатый хитрец, и волен выбирать. А мы все идем следом. Куда?
— Если мы будем драться так, как прежде, то сметем их с пути и дня через три укроемся в горах, а там безопасно, — сказал ему Майкл Герахти.
— Может, и укроемся, — ответил Мак-Карти, — а тем, кого мы оставили в Коллуни, укрыться негде.
— Все обойдется. Этот генерал, видать, удачлив.
— Удачлив до поры. А отвернется скоро от него удача — и нам несдобровать.
— Господи, Оуэн, ты уж не пугай. — Голос у Герахти дрогнул, он и впрямь испугался. — Почему ты вдруг заговорил о всяких ужасах?
— И сам не знаю, — повел головой Мак-Карти. — Просто стоял здесь и смотрел на них вон на том холме. И ни о чем не думал. Француз что-то показывает рукой, а меня и осенило: кончилась наша удача. Это он на смерть нашу указывает.
По телу Герахти пробежала дрожь, словно заяц всколыхнул высокую траву.
— Да что мы понимаем-то во всех этих премудростях. — Ему очень хотелось, чтобы Мак-Карти согласился, тем самым успокоив его. — А командиру виднее. Как-никак, генерал из Франции.
— То-то и оно, что из Франции. Он-то уберется восвояси, а нас бросит, словно Христос иудеев.
— Чудеса, да и только, — уже с насмешкой произнес Герахти. — Он лишь рукой повел, а ты сразу нашу судьбу предсказал.
Мак-Карти усмехнулся и положил руку на плечо Герахти.
— Чудеса так чудеса.
Что там ни говори, разве не чудо, когда доверяешься не по разуму, а по наитию, так и рождаются поэтические образы. Разум что темный пахарь, взявшийся за арифметику: кое-что решит, а остальное — нет. В образах же сокрыта своя истина, по внешним признакам ее не разгадать. Простертая на фоне вечернего неба рука.
Они снова пустились в путь, уже совсем стемнело, а видение все не покидало его. Раз он обернулся, и позади в сумерках ему опять померещились развалины замка, черное, зловещее молчаливое чудище, подпирающее небосвод. Образы никогда не лгут, правда, порой мы можем неверно истолковать их. Ночью переложи их в слова на бумаге, и образы заблестят своим откровением, а утром зачахнут, поблекнут, завянут. Одно можно сказать с уверенностью. Они не рождаются в душе поэта, а даруются ему извне.
Ночью похолодало. Не за горами настоящая осень. Все дольше будут ночи, с каждым днем тьма будет наползать все раньше. А в декабре она потеснит свет уже в четыре-пять часов. И мир погрузится во тьму. В спасительную тьму. В хижинах и тавернах на юге, за спасительной рекой Шаннон, вновь будут собираться и спорить поэты. Вот его мир. За долгими дорогами памяти, в прошлом. А сегодня вокруг чужая, враждебная ночь, напуганные и растерянные люди, бредущие по дороге смерти. Далеко, недостижимо далеко спасительные темные зимние ночи Манстера.
Он побродил около группы офицеров, полукругом собравшихся вокруг Эмбера и Тилинга. Эмбер говорил зычно и басовито, Тилинг — отрывисто и сухо, как истый северянин. Мак-Карти не удивился, узнав, что они пойдут на юг, к центральным графствам. Теперь стал понятен тот жест: вытянув руку, Эмбер показывал тогда на юг. Значит, армия пойдет по топям и торфянику, будет месить грязь богом забытых краев, затерянных, безвестных; будут попадаться деревушки с доселе неслыханными названиями. «Раз с нами церковь, с нами бог», — услышал он, как Тилинг перевел слова Эмбера. А несколько веков назад испанский офицер Д’Акила — остробородый, в блестящем панцире, поборник христианства, гроза еретиков — сказал на побережье Корка в Китсейле: «За этот народ Христос ни за что бы не пошел на смерть». Не пошел на смерть ради ирландцев и Д’Акила. Он сдался в плен; с испанцами — Христовым воинством — обошлись гуманно, как велит воинская честь, они даже получили в дар свежие фрукты. Иное дело — ирландцы. Спасаясь бегством от англичан, О’Салливан Бэр глубокой зимой с боями прокладывал путь по Манстеру и Коннахту, а у реки Шаннон ему пришлось прикончить всех лошадей. «С нами бог». Мэрфи эти слова вспомнил и вплел в свою проповедь. Тоже мне, Христов наместник. Мак-Карти вспомнил его обличье: кривоногий коротышка с густой рыжей бахромой вокруг блестящей лысины, так и сыпет словами из зубастого рта.