Иван Полуянов - Одолень-трава
Забав с ней было! Вместе играли, бегая вперегонки, роняя ухваты, чугуны. И бодались: ага, ага, рожек у Пеструшки нет, отроду комолая — так я ее научила бодаться лоб в лоб. Умаявшись, часто засыпали вместе; я обнимала ее за шею, тесно-тесно прижимаясь к теплому ее боку, и, наверное, снились нам обеим светлые детские сны.
Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:
— Тя-ять, пусти.
— Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? — смеялся тятя.
Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…
Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.
Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!
Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого-то убили.
А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!
И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие-то нагрянули из-за моря.
Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко-далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня — то сенокосы. Негде воевать.
Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:
— Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.
Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда-никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.
* * *Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.
Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган — наволочка от него в масляных пятнах.
Волглым душком лабазника, кипреем сладко томится луговина, тенистыми закоулками углубляясь в лес, подходя к закоряженному ручью. От леса напахивает хвоей и берестой. Побулькивает в кустах бегучая вода, за стеной листвы перепархивают птицы.
Мама взмахивает косой, широкой своей аршинницей. Вернее сказать, не своей, а отцовской. Мужская у мамы коса, в этом все дело.
С сенокосом мы припозднились. Жатва приспела, да не бросишь же не выкошенными пожни, и у мамы тяжелая аршинница в руках.
Неожиданно — поначалу я не поняла, откуда, — ударил дальний выстрел.
Мама бросила косить. Прислушалась.
— Тимоха белку бьет?
— В августе? Что ты, мама!
— Тогда в мишень стреляют. Переводят порох, хоть без того двери в гумнах, как решето.
Я смуглая. В отца. Вот мама у нас красавица: глаза синие, точеный подбородок с ямочкой, волосы, как лен, и загар к ней не пристает. Всегда мама, как березка белая. В городе Вельске тятя ее высватал. Потому и в избе у нас по-городскому чисто, и на крестьянской работе мамочка бабам не уступит.
— Малины чего-то охота, — улыбнулась мама. — По ключу и смородина есть. Костер запалим. Ну?
— Мама, это ты малинка!
Я в кусты только раз посмотрела: хорошо бы смородины поискать, — как мама догадалась и посылает по ягоды.
Не удалось нам напиться с костра чаю, сдобренного смородиной запашистой…
Как загрохочет вдруг, как загремит, будто воз с камнями рассыпался у нашего Раменья, на Кречатьем на угоре!
Побросав косы, выбежали мы с мамой из лесу к заполью. А там, ой, что творится! Тракт кишит потревоженным муравьищем. Стекает с Кречатьей горы поток: люди, повозки. Пыль гору кроет, и тут и там поблескивают огненные сполохи.
В грохоте взрывов глохла ружейная трескотня.
Били орудия куда попало.
В селе занялся пожар.
— Мама, горит-то наша изба! — выглянула я с бугорка.
— Пеструха взаперти! — крикнула мама. — Сиди, Феня, не смей высовываться!
Замелькал по лощине, по заполью ее платок. Мне сидеть? Я усижу? Переждала мину тку-другую и припустилась следом.
В голове перепуталось, смешалось все: как шмель жужжал на стекле, как из лесу тянуло настоем мха, влажно разопревшего на пригреве, берестой, хвоей, и ситечки паутины от росы сверкали…
Изба полыхала. Желобы обгорели, сползал с крыши покоробленный жаром тес. Несло копоть, на повети горело сено. Лужок почернел, мурава трещала от жары.
Мама, закинув подол сарафана на голову, отпирала хлев, возилась с запором. Наконец задвижка поддалась. Мама нырнула внутрь, в пламя.
Двор в ту же минуту стал расползаться. Он обрушивался медленно-медленно. Медленно-медленно падали стропила, настил потолка. Отесанные, с бороздками пазов, дымные кряжи подпрыгивали, ударяясь оземь мягко и замедленно. Катились бревна по лужку, от травы-муравы сочился белый чад, она шипела и сморщивалась.
— Мама! — вскрикнула я. — Мама!
И упала, как былинка под косой…
* * *Разведя слюдяные, с прозрачными жилками крылья, шмель жужжит, седые волосики пудрит пылью. Густой пылью с запаутиненного стекла. Поскребывая коготками по стеклу, шмель тщится его пробуравить, брюшко в пыли, полосатое и ворсистое. Ползает шмель, трудное его гуденье становится оглушительным. Некуда спрятаться, везде находит сверлящий уши пронзительный визг. Рос шмель, огромный, мохнатый, жужжа настойчиво: «Вз-з… вз-з-з!» Со стекла кидается ко мне: «Вз-з!» И жалит в затылок, и голова моя горит, раскалывается от боли.
Отбиваться нет никакой возможности: я металась, стонала — шмель жужжал и жалил.
Где-то в потемках возникло пламя. Огонь, огонь… Горячий, душный. Он палил. Он жег. Шмель превращался снова в маленького, бархатного, со слюдяными крылышками, чтобы тыкаться в стекло, буравить его в бесплодных попытках вырваться на волю.
— Сгорит!
На меня брызгали водой, на лоб клали мокрую холодную тряпку.
— Жарко… Огонь… — шептала я в беспамятстве.
У пожарища меня подобрала Ульяна. Вдвоем с Федей они силком увели меня, спрятали на чердаке своей избы.
Опамятовалась я на второй день. Рядом никого…
В щели кровли пробиваются лучи солнца. По конику избы скачет сорока, трещит, болтает без умолку. Ну, сорока и сорока — какой с нее спрос?
Я лежала на ворохе тряпья, и глаза были сухи. Память беспощадна. Жизнь не милостивее. Как прощаются с детством? У всех бывает это по-разному. Нежили меня отец и мама. Одна дочка. Любимица. Полусапожки на пуговках, ленты шелковые в косе. Мир казался созданным для радости: лужи — чтобы бегать босиком, березы — чтобы ползать по ним к грачиным гнездам. Чудный, прекрасный мир!
По бревнышку он раскатился, травка-муравка зачадила дымом, и огонь, искры взвились к черному, опаленному небу.
Я кусала губы, снова и снова с открытыми и ничего не видящими глазами видела Пеструху, — качаясь, бредет с поскотины, изувеченная кольями, и возит ее из стороны в сторону; видела поженку нашу в лесу у ручья, и мама ее косит — взмах тятиной аршинницы, так и копна… Больно, очень больно было закушенной губе, сжималось горло.
Затрезвонили в селе колокола. Торжественно праздничен, как на пасху, был благовест. Ноги подгибались, едва я доволоклась до чердачного окна.
Запружена площадь перед лабазами. Теснятся люди по обеим сторонам дороги. Казаки разъезжают, на штанах лампасы. Ликуют колокола, плывет медный звон.
«Шапки… Шапки долой!» — послышалось, и толпа раздалась, пропуская отца Павла в парчовом облачении, дьякона с кадилом. Вышел вперед Пуд-Деревянный, держа на вытянутых руках ковригу хлеба. Хлеб и соль на блюде, покрытом полотенцем.
Сперва я различала штыки: серую массу, над которой раскачивались штыки. Плоские, сверкающие. Шли солдаты — одинаковые запыленные мундиры, одинаковые ранцы за спиной. Шли колонной. Солдаты, солдаты, чужие солдаты — все на одно лицо.
* * *Ночью разбудил Федька, тряся за плечо:
— Вставай скорей. Пошли!
При свете луны избы села словно выбелены. Ни души кругом.
У заполья гаркает сова.
Бегом тащил меня Федька: по-за избами, задворками, через огороды.
Колыхнулась тень у крайней к заполью бани:
— Чернавушка!
Тятя подхватил меня на руки, прижал к небритой щеке. Она была колючая и мокрая.