Аркадий Савеличев - Савва Морозов: Смерть во спасение
Но опять, как и со стрижкой, и с мытьем, никто не знал, как за дело взяться.
— Максимыч! — бросил он совсем ошалевшему другу. — Черт с ним, сам отвезу.
Оглянувшись у парадного крыльца, он усадил принаряженного попа в свои беговые дрожки — на улице была грязь, местами без снега, так что санями он не пользовался.
По дороге он язвительно бросил:
— Еще тебя подгримируем.
Пришла мысль свернуть к режиссеру Художественного театра Асафу Тихомирову — театр‑то ведь как раз был в Петербурге. Однако же и Тихомиров не знал, что делать с попом. Да и гримера не было — артисты в его гостиничных номерах гудели:
— Са-авва?
— Наш милый, наш славный — иди к нам! Чего ты с каким‑то побродяжкой возишься?
Истинно, спасательный зов. И Ольга Книппер, и сбежавшая от Горького Андреева, и
Лилина, и сам Станиславский — чего же лучше? Но боязно было оставлять в таком содоме Горького, одного среди чужих, ошалелых людей. Не садясь за веселое застолье, хлопнул рюмку, и обратно. То есть с заездом в это самое, Вольное. Там и не удивились визиту Саввы Морозова, тоже потащили за столы. Но он опять так же: рюмку за здравие — и к Горькому. Поп между делом застрял там, остался. Никому дела не было. Мало ли сейчас всяких бродячих экономистов? Хоть и заграничных, вроде некоего Ульянова. Может, посланец от него?
Горькому он так и сказал:
— Меня приняли за Плеханова, а попа — за этого Ульяшкина, как его?..
— Ленина. Не юродствуй, Савва.
Нижегородец не принимал его всеобщего отрицания. Немного успокоившись в теплой квартире и поразогнав пришлый народ, он наконец намертво запечатал двери — две задвижки толстенные в гнезда всунул.
— Прямо амбарные. Страхолюдцы мы!
— В страхе порождены, страх в крови вместо крови хлещет.
— А как же буря?.. Сам витийствовал: пусть сильнее грянет!
— Мало ли, что было. да сплыло. Надо за границу удирать.
— Вот-вот. Как все эти Ульяшкины? Бузотерят народ, а как буря‑то грянула — они и носа из парижских да берлинских кафе не высунули. Любить их? Уважать? За что?
Горькому нечем было крыть, потому и вспомнил:
— Да ты же сам этих самых, большевиков, покрываешь. Бабушкин, Красин, Бауман. Фрондерствуешь? Вся Москва рукоплещет: Савва открыто в ландо катает Баумана по Тверской-Ямской, а полиция под козырек берет!
Было дело, катал. Потому что любит смелых людей. Не Ульяшкины, за чужие спины не прячутся. Что Борис Савинков, что и тот же Бауман. Один с вальяжной сигарой на виселицу пойдет, а другой. да хоть и на баррикады. На запах пороха! (И здесь не далек был от истины Савва Морозов: Савинков погибнет позднее, а Бауман уже в этом году, и в самом деле, на баррикадах, московских. Но ему‑то самому и до этого судьба не даст дожить.)
Остаток ночи он ходил по петербургской квартире нижегородца, несговорчивого, как всякий волжанин. Левая рука в кармане, правая оглаживает бортовину сюртука, явно лаская браунинг. Серый, похудевший за последние трое суток. Глаза провалились в темные ямы. Круглое татарское лицо заострилось и приняло более европейский вид. Он ругал всех походя — и большевиков, и купцов, и разжиревших чиновников, вроде Витте, и всех поименно Романовых.
— Николашка — болван! — брезгливо стряхивал прямо на пол очередную папиросу. — Ничего не знает, ничего не умеет. Правитель сраный! Позабыл, что люди, которых с его согласия сегодня расстреливали перед дворцом, полтора года назад стояли тут же на коленях и пели: «Боже, царя храни!»
Савва Морозов тогда тоже был в Петербурге, по делам своим вечным. От какой‑то купеческой нескладухи и забрел на площадь, куда стекался народ. Да, все валились на колени, а он торчал, как столб, на него зашикали: «Барин?.. Расеюшку не любит! Побить его разе?..» И побили бы, чего доброго, не уйди он от греха подальше.
— Одни и те же люди!
Упрямый нижегородец упрямо же и твердил:
— Нет, другие были.
Он зло, по-купечески тряхнул все же не европейской, а татарской головой:
— Те же самые людцы! Русские. А царь — болван? Не хватило ума выйти на балкон и бросить толпе, как нищенские медяки, несколько ласковых слов? Дать два-три никчемных обещания. Даже и не думая исполнять их! Чего проще? Наши людишки снова пропели бы ему: «Боже, царя храни!» И даже куриную башку попа, который, как истый провокатор, вел их под пули, разбили бы. Истинно! Прямо об Александровскую колонну!
— Поздно, Савва. Попа, как и царя, ругаешь, а ведь с твоей легкой руки его спасли. Думаешь, чего я выходил на звонок в прихожую? Мне передали, что Гапона уже срочно и тайно повезли в Финляндию. Нескладуха? Да что складного теперь в России?
— В этом ты прав, Максимыч.
— Спасибо за сие признание. Чего ты остервенился на всех? Как на пики казацкие лезешь. Фабриками своими займись! В конце концов, и там люди. хоть и рабочие.
— Без всяких «хоть»! Люди!
Нижегородец тоже много пил, но не пьянел. Видно, нервы закаменели.
— Не разругаться бы нам с тобой, Тимофеич!
— Давно пора!
— Не успеется. Думаю с первым светом в Ригу удирать? Все это гапонство на меня же и повесят.
— И на меня. Но я за границу не побегу. как Ульяшкины, Гапоны, да и Красины тоже!
— Зачем же ты Красину даешь деньги? И немалые! Ведь они же этому, с позволения сказать, Ульяшкину и идут. На «Искру». и на все такое. Где ж логика, Тимофеич?
— Не знаю, Максимыч. Хуже того — ив своей‑то жизни логики не вижу. У меня голова от всего этого кругом идет. Что делаю, на что деньги бросаю? Ну, театр — ладно. Ну, всякие рабочие и студенческие субсидии. Ну, больницы, школы, музеи, богадельни. Цыгане. Публичные дома, наконец! Дело житейское, дело понятное. Как понять твоих любимых большевичков? Почему они‑то рабочих не остановили? А-а, знаешь, Максимыч! — хотел погрозить пальцем, а помахал перед его носом стволом браунинга. — Большевички, как и полицаи, решили: пусть прольется кровь! Быстрее, мол, дело пойдет к революции! Любить яих за это должен? Ненавижу! Всех. Царя, полицию, своих купчин- толстосумов. и большевичков, большевичков!.. На мои же деньги — кашу и заварили. Сидят в берлинских да парижских кафе и посмеиваются сейчас. в ожидании такой-сякой революции? Будет им революция. только не бумажная, как у вашего Ленина словоблудно прописано! Ленин и Гапон — не одно ли то же?!
Он видел, что Горький смотрит на него жалостливо. Да, друг. Все понимает. Тем тягостнее на душе.
— Думаешь, с ума сошел? Третье поколение, как‑никак. Не дай бог и в самом деле сойти с ума. В нашем роду сейчас уже несколько душ свихнулось. Господи, а ведь мне только недавно за сорок перевалило.
Горький не отвечал, уткнувшись костистым лбом в костистые же руки. Плакал?
— Кажись, светает? Давай обнимемся, Тимофеич. Я в Ригу. Пора.
— Давай, Максимыч. Я в Москву. Тоже пора. от греха подальше!
Они обнялись, не зная, что больше уже никогда не увидятся.
Часть шестая
Глава 1. Изгой
Наступила ранняя весна. Весело журчали уже сбросившие снег и лед ручьи, все еще полноводные. Была снежная зима, в урочищах талой воды скопилось много, пожалуй, на все лето хватит Малой Истре. Встречные крестьяне радовались весеннему полноводью. Савва Морозов не имел отношения к земле, хотя все окрестные деревни входили в его поместья. Или он этой крестьянской радости не понимал, или радость в душе у него давно угасла. Да, ручьи. Да, яркое солнце над сырой еще землей. Парное молоко над ручьями, над болотинами, над самой Истрой — что с того? Не картуз же перед весенним солнцем снимать! Он плохо понимал, что встречные картузы поднимаются перед ним самим. Мужики стали привыкать к новому барину. Чудит, конечно, ремесленную школу открыл, чего ни попросишь — дает, дом у кого сгорит — велит лесу в своих угодьях напилить, да и прямиком на пепелище свезти. Но чего же хмурый такой? Ему бы радоваться да девкам окрестным бока мять. Если какая и забрюхатеет, от такого барина-миллионщика не грешно, авось, сам потешится — дай с хорошим приданым за кого‑нибудь из своих услужающих выдаст. Прежний по старости и пьянке пузики девкам набить не мог, а этот- то? Бугай, еще без всякой седины. Чего не жить? Вроде обижались мужики, что он их дочек обходит. Брезгует? Не по-человечески это, не по-мужски. Эй, барин, хватит, как оглашенный, скакать на своем свирепом звере! Да и со зверем же чернорожим в охране!
Верно, вороной кабардинец не знал устали, а черногорец Николай и понятия такого не имел. Его дело, когда врывались в чащу, рубить полуметровым кинжалом сучья и гортанно орать:
— Ху-у... фу-у… ху-у-у!..
Матерится, что ли, этот дикий бес? Нехорошо при таком весеннем солнышке. Добрые люди на пахоту собираются, скотину на луга выгоняют. А как же, Егорий грядет. Радуйся жизни. Думай о жизни, человек.