Юрий Слезкин - Брусилов
После обеда Игоря вызвали в следовательскую. Прибыла новая партия пленных. Игорь повел беседу с офицером-немцем, призванным из запаса, бывшим юрисконсультом. Смолин выбрал именно такого, потому что ему наскучили и ничего не давали ответы солдат, говоривших казенные фразы о любви к кайзеру и фатерланду и отличавшихся полным незнанием того, что человечески допустимо на войне в отношении противника.
— Так приказывают, — механически отвечали они.
И только один сказал откровенно:
— А шут ее возьми, войну! Спрашивайте с тех, кто ее затеял. У меня своих забот хватит!
Те же, кто казался Игорю посмышленее и сохранил человеческий облик, глядели на русского офицера насмешливо и подозрительно и упорно отмалчивались.
— У каждого народа свои счеты с правительством. Приходится повиноваться силе, — резко буркнул один бородач и с ненавистью кинул взгляд исподлобья на офицерские погоны Смолича.
Избранный Игорем для разговора офицер, со своим румяным лицом, белесыми бровями и ресницами и небесно-голубыми глазами, показался душевным и благодушным человеком. Поэтому с ним Игорь завел беседу о том, что всего более приводило в негодование наших солдат: о непонятной русскому человеку жестокости врага, который, беря в плен казаков, расстреливал их.
— Это неправда! — багровея и ударя себя в пухлую грудь, воскликнул немец. — Мы расстреливаем ваших солдат только тогда, когда ловим их в преступлениях!
— Каких преступлениях? — спросил Игорь, без всякой задней мысли и готовясь вполне искренне выслушать немца и посочувствовать его возмущению.
— Их много! Могу говорить только о том, что сам видел. При мне были расстреляны трое казаков за то, что при вашем отступлении они сожгли сарай с хлебом.
— В чем же тут преступление? — изумился Игорь и даже улыбнулся наивности немца.
— Хлеб жечь нельзя, — нахохлясь, возразил офицер таким тоном, точно читал ученику прописные истины.
— Почему?
— Потому что это не война, а разбой!
Игорь невольно подобрал под стул ноги и выпрямился. Вглядевшись в благодушные черты немца, он почувствовал, как в нем закипает раздражение, и раздражение это похоже на то чувство, какое испытывает человек, не понимающий другого и не имеющий сил объясниться. Немец сидел перед ним невозмутимо, с сознанием своей правоты и превосходства.
Не в силах бороться с растущим раздражением, похожим на обиду, Игорь произнес с несдержанной резкостью:
— Ну, а вывозить хлеб из России в Германию можно? Обирать частное имущество тоже можно?
— Это можно, — кивнул головою убежденно немец. — Нельзя жечь.
— Почему же, — все более повышая голос, продолжал Игорь, — можно было сжечь Реймский собор — чудеснейшее произведение искусства?
Игорю казалось, что он сорвался с причала и его несет помимо его воли. Он знал, что спорить бесполезно, что они говорят на разных языках, а продолжал доказывать свое.
— На Реймском соборе, — продолжал упорствовать немец, — был установлен французами беспроволочный телеграф… О! Об этом мы хорошо знали, пусть не сомневается герр капитан! В данном случае жечь не только можно, но необходимо!
— Ложь! — вскрикнул Игорь. — Всему свету известно, что это ложь, выдуманная немцами!
И только прокричав это, Игорь точно очнулся от дурного сна, понял, что словесный спор здесь уже не у места, что перед ним человек — иной, глубоко чуждой правды, что только оружием можно разрешить этот спор, если вообще стоило его затевать.
Было поздно, в помещении штаба все затихло, занятия давно окончились. Дремали дежурные в оперативной и переговорной. Белесо и уныло горел свет под потолком, и громко гудели разбуженные светом мухи. Было душно, спертый воздух мутил голову.
Проходя в дежурку, где на клеенчатом диване спал во всей амуниции и посапывал курносый ординарец, во сне отмахиваясь от мух и чмокая губами, Игорь увидел, что дверь в кабинет Брусилова полуоткрыта и кабинет освещен зеленоватым светом настольной лампы, Смолич на цыпочках подошел к двери. Алексей Алексеевич сидел за письменным столом и писал. Его тонкая, наклоненная над столом фигура видна была Игорю со спины. На осторожный скрип шагов главнокомандующий не обернулся, хотя очень был чуток. Игорь понял, что Брусилов углублен в работу.
Внезапное успокоение и уверенность снизошли в угнетенное давешним разговором сознание Игоря. Он глубоко вздохнул и отправился к себе. Ложась спать, раздеваясь, чувствуя, как сон клонит его, он повторял мысленно: «Да, надо действовать и именно так, как действует Алексей Алексеевич: наперекор стыду за «своих», по правде, которую знает и Ожередов так же, как и Брусилов, неповинные в царящих вокруг зле и лжи…»
Эта мысль неожиданно, когда Игорь лег и закрыл глаза, перешла к мыслям о жене, к ее одиночеству, к ее чуткой правде, оскорбленной неправдой жизни в имении свекрови, безукоризненно порядочной в своем кругу генеральши Смолич.
«Они тоже, и мама и Любинька, не могут понять друг друга, у них тоже разная правда», — подумал было Игорь, но прервал себя… Что-то более значительное, высокое и непостижимое произошло в их с Любинькой жизни… Что-то, чего он не успел понять, но о чем нужно помнить я что все собою заслоняет. Игорь не успел додумать до конца этой мысли. Он улыбнулся в подушку и впервые после длинного ряда бессонных ночей заснул крепко и сладко.
Сидя до глубокой ночи в своем кабинете, Брусилов писал письмо Алексееву:
«…Отказ Главкозапа атаковать противника 4-го июня поставил вверенный мне фронт и в чрезвычайно опасное положение, и, может статься, выигранное сражение окажется проигранным. Сделаем все возможное и даже невозможное. Но силам человеческим есть предел, потери в войсках весьма значительны, и пополнение из необстрелянных молодых солдат и убыль опытных боевых офицеров не может не отразиться на дальнейшем качестве войск.
По натуре я скорее оптимист, чем пессимист, но не могу не признать, что положение более чем тяжелое. Войска никак не поймут, да им, конечно, и объяснить нельзя, почему другие фронты молчат, а я уже получил два анонимных письма с предостережением, что генерал-адъютант Эверт якобы немец и изменник и что нас бросят для проигрыша войны…»
На этой строке Брусилов остановился. Перо замерло в воздухе в крепко стиснутых пальцах. Алексей Алексеевич, казалось, задремал. Но за полузакрытыми усталыми веками бодрствовал напряженный взор. Тяжкое раздумье оцепенило руку… Прошла минута колебания, перо поднялось, чтобы зачеркнуть последнюю фразу, и, еще помедлив секунду, побежало по бумаге:
«Не дай Бог, чтобы такое убеждение укрепилось в войсках. Беда еще в том, что и в России это примут трагически и также начнут указывать на измену…
Огнестрельные припасы, скопленные для наступления, за две недели боев израсходовались. У меня во фронте, кроме мелких, ничего больше нет, армия бомбардирует меня письмами, ссылаясь на то, что теперь борьба начинается еще более тяжелая. Великий князь Сергей Михайлович, прибывший сегодня сюда, доказал, что у него в запасе тоже почти ничего нет, а все поглощено Западным фронтом; может быть, окажется возможным поддержать нас запасами Северного и отчасти Западного фронтов? Во всяком случае, было бы жестоко остаться без ружейных патронов, и это грозило бы катастрофой. Пока припасы в изобилии — есть все-таки надежда, что отобьемся, а тогда о такой надежде и мечтать нельзя будет. Мортирные (48) также совершенно необходимы.
Теперь дело уже прошедшее, но если бы Западный фронт своевременно атаковал, мы бы покончили здесь с противником и частью сил могли бы выйти во фланг противника генерала Эверта; ныне же меня могут разбить. И тогда наступление Эверта, даже удачное, мало поможет. Повторяю, что я не жалуюсь, духом не падаю, уверен и знаю, что войска будут драться самоотверженно, но есть известные пределы, перейти которые нельзя, и я считаю долгом совести и присяги, данной мною, изложить вам обстановку, в которой мы находимся не по своей вине.
Я не о себе забочусь, ничего не ищу и для себя никогда ничего не просил и не прошу; но мне горестно, что такими разрозненными усилиями компрометируется выигрыш войны, что весьма чревато последствиями, и жаль войск, которые с таким самоотвержением дерутся; да и жаль, просто академически, возможности проигрыша операции, которая была, как мне кажется, хорошо продумана, подготовлена, выполнена и не докончена по вине Западного фронта, ни за что ни про что…»
Перо снова остановилось. «Надо ли пенять на Западный? Жаловаться… — И тотчас же: — Надо! Это не в корпусе, где любой гнусный проступок товарища считают долгом покрыть. Там мальчишество, глупая, быть может, но все-таки товарищеская этика, а здесь, на фронте, перед лицом смерти — преступление. Не перед начальством, не перед царем даже (им все равно!), а перед Россией, перед народом, на костях которого мы строим свою славу или бесславие…»