Фаина Гримберг - Анна Леопольдовна
При разборе о сем происшествии, так как и при новом от вас распоряжении об осторожности впредь каких-либо переписок от сей грамотной девицы, покорно прошу и рекомендую вашему превосходительству употребить все ваше благоразумие и скромность, дабы ни она и никто, с нею сообщающиеся, приметить того не могли; а притом меня откровенно уведомить: достанет ли сил господина Мячкова далее еще содержать такую важную стражу сего его настоящего поста.
Постскрипт:
Памятуется мне, что или вы сами или лекарь Лунд в бытность свою у вас писал, что меньшая дочь Елисавета имеет некоторое сообщение любовное с одним сержантом, которого Лунд называет Трифоновым, сказывая при том, что он на один глаз крив и что ныне уже женат, но что он у Мячкова все письменные дела отправляет. Памятуется также мне, что о пресечении такого сообщения от меня к вам писано было в то же самое время единственно в том намерении, чтоб сия любовная связь не произвела какого нечаянного следствия в заключенных. Но как при делах такого письма отпуска не находится, то и прошу меня уведомить, что по сему у вас сделано, ибо и вашего на то уведомления в делах также не отыскивается. Ежели же к вам о том писано было от меня, то с того письма оставьте у себя копию, а оригинал ко мне пришлите с нарочным, уведомя меня и о всем том, что в письме написано нынешним от меня к вам».
Гроза над нами разразилась. Головцын разбранил Мячкова. Приказано не отпускать чернил, перьев и бумаги. В своем ответе Панину Головцын уверяет, что ни в чем не повинен, а грамоте обучали принцев и принцесс при начальниках прежних. И наконец, всю вину за грамотность Елизаветы сваливает Головцын на меня, упомянув и покойного Ледовского, также повинного в грамотности несчастных узников. Виновен, разумеется, и принц Антон, но что же с мертвых спросишь!
Мячков заменен Полозовым. Ах, да все они на одно лицо! У меня заканчиваются чернила и бумага. Что будет со мной? Кого просить о помощи?
* * *Я не писала более года. Вообразите, что довелось мне пере чувствовать! Однако наконец-то в моем распоряжении чернила, бумага и перья. Каким образом сие достигнуто, спросите вы. Начну с того, что при нас нет более Гассельмана, а поставлен новый лекарь, Попов. Он горький пьяница, и я бы ни за что не стала у него лечиться, и тем не менее полезен он именно мне. За стакан водки этот человек доставит вам все что угодно. Я постоянно снабжаю его водкой и вином, подаваемым при кушанье. Естественно, я рискую, но я столь же пристрастна к писанию своих записок, сколь Попов – к питью водки и вина…
Сколько всего произошло за это время. Молодая супруга великого князя Павла скончалась в родах, однако же он не долго пробыл вдовцом; принцесса София Вюртембергская превратилась в Марию Федоровну[122]. Я готова побиться об заклад (да не с кем!), что смерть несчастной Наталии Алексеевны отнюдь не была естественной. Она, имевшая на своего супруга сильное влияние, скончалась, умерла весьма кстати для императрицы, как умерли в свое время Петр, ее муж и внук Великого Петра, и бедный пожизненный узник Иоанн Антонович, как погибнет любой, кто посмеет встать на пути у этой страшной женщины. Во весь этот год она не написала принцам и принцессам ни строчки утешения, молчит и Кабинет. Но напрасно было бы представлять ее в виде фурии с обагренными кровью руками. О нет, само очарование, сама мудрость, само олицетворенное милосердие! Она отнюдь не госпожа Макбет из трагедии Шекспира, она не убивает самолично, упаси Бог! Она даже не отдает приказов о тайных убийствах. Она ведет дело так, что ее понимают без слов. А ежели кто не поймет, тем хуже для него! Головцын показал мне миниатюрный портрет императрицы Екатерины, копированный с большого портрета. Что за прелестное лицо, сколько ума и опять же очарования. Я спросила Головцына, кем писан портрет, то есть большой портрет, находящийся в Санкт-Петербурге. Головцын отвечал, что большой портрет писан итальянцем Торелли… А какое же имя я ожидала услышать?.. Нет!..
Головцын – это наш ангел-хранитель. Он снова здесь, ибо он наезжает к нам частенько. Лекарь Попов, снабжающий меня принадлежностями для письма, поспешил донести Головцыну о том, что приносит мне чернила, перья и бумагу. Бедный Попов сделал свой донос то ли от страха, что менее вероятно, то ли, что более вероятно, от желания получить от Головцына более водки, нежели получает от меня. И что же Головцын? Наказал Полозову снабжать меня вновь исправно писчими принадлежностями. Я заверила обоих, что принцесса Елизавета более не станет писать, а сама я пользуюсь, мол, перьями, чернилами и бумагой всего лишь для рисунков. И я действительно показала им много рисунков. Теперь мне позволено рисовать. Я просила за принцессу Екатерину; дозволено рисовать и ей. (Эти рисунки не сохранились. (Прим. пер.)) Впрочем, как принцессе Елизавете ныне не до писания, так ее сестре – не до рисования.
Вскоре после смерти отца несчастная Елизавета захворала тяжелейшею горячкой. Гассельман, еще бывший тогда при нас, пустил ей кровь и пользовал больную шпанскими мухами. Она бредила, непрерывно повторяя:
– Иван!.. Иван!.. Батюшка… Иван… Papa!.. Papa… Матушка!..
Эти крики разрывали мне сердце. Мы все знали, что она зовет Трифонова, но молчали и ничего друг другу об этом не говорили. А когда несчастная Елизавета звала отца по-русски и по-немецки… Боже мой!.. И когда она срывающимся голосом, криком крича, звала мать, давно умершую мать, которую и помнить не могла… Я плакала, не скрывая слез…
Едва поднявшись с постели, принцесса чувствовала страшную слабость и вскоре одолели ее головные боли. Дня ми она рыдала, а ночами не могла заснуть. Екатерина также плакала навзрыд; последнее время глухота ее усилилась, а речь сделалась настолько косноязычна, что понимала полностью слова сестры лишь Елизавета, даже я не всегда могу понять несчастную Екатерину. Худшие мои опасения сбылись. Несчастная Елизавета повторяет судьбу горестную Бины. Нет, я не имею в виду деликатные предупреждения графа Панина о возможных «нечаянных следствиях», кои зачастую происходят от «любовной связи»; кто знает, быть может, беременность и рождение ребенка произвели бы на несчастную покинутую девушку благотворное воздействие, но именно в этом судьба ее отлична от судьбы фрейлины, а сходна в другом – в безумии.
Елизавета, бедная моя, не допускала к себе Гассельмана, и стоило ему показаться в дверях ее комнаты, как она бросала в него чашку, ложку или блюдце. Елизавета непрерывно говорила и ходила по комнате. В ее несвязном монологе я узнавала сказки, какие рассказывала ей в ее детстве; она повторяла русские слова, и должно быть, эти слова говорил ей Трифонов. Сейчас попытаюсь передать ее безумную речь, которую Полозов называл «пустое и несбыточное»:
«…Придворным не терпелось узнать, не терпелось узнать… я с удивлением созерцала… Итак, принцесса, итак… Нет горчей слез!.. Покидаешь вольный свет… Голубчик ты мой!.. Прощай… Хорошая… голубка… Прощай, прощай!..»
Так она говорила часами. Полозов входил, смотрел на нее, как смотрят на безумных простолюдины, то есть с презрительным состраданием. В комнате всегда оставались либо я, либо Екатерина. Он, постояв на пороге, слушал какое-то время бред несчастной, затем произносил:
– Всякий вздор врет! – и уходил.
Ночами Елизавета недолгое время спала, но большую часть времени лежала без сна, в молчании, закрыв голову одеялом.
Наконец принцессе полегчало. Но едва мы смогли дух перевести, как это говорится по-русски, и новые несчастья настигли нас. Одна за другой умерли обе кормилицы, обе Анны. Елизавета, едва начавшая приходить в себя, снова впала в безумие. Она билась на полу, у смертного одра своей кормилицы, женщины, некогда спасшей ее от лютого холода в дороге, закрывшей младенца своим телом… Елизавета обвиняла Гассельмана, кричала… Она, Екатерина и принцы приняли Попова хорошо и даже с радостью, настолько они успели возненавидеть Гассельмана. Бог мой! к чему приводит столь длительное заточение, сколько нелепых ссор, непонятной ненависти и диких приязней… Но худо то, что лекарь Попов втягивает все более обоих принцев, Петра и Алексея, в пьянство, угрожающее сделаться беспробудным. При жизни принца Антона такое не было бы воз можно.
После смерти обеих кормилиц появились у нас вскоре новые служанки. Это деревенские девушки, крепкие и не такие молодые. Одной, Прасковье Васильевой, около тридцати лет; другая – Федосья Якина – лет двадцати четырех. Их схватили по приказанию Полозова, неподалеку от их деревень, и привезли сюда. Впрочем, пора бы мне перестать удивляться. Обе пленницы кажутся вполне равнодушными к перемене своей участи. Руки их, конечно, грубоваты, и прислуживают они неуклюже, но весьма старательны, почтительны, весьма усердны, весьма. Я спрашивала, не тоскуют ли они по родным, имели они женихов или не было таковых. Прасковья и Федосья в ответ лишь улыбаются смутно и стертыми каким-то улыбками и отвечают односложно, что, мол, имеют и родных и женихов, и скучают, да что ж… И снова принимаются усердно за работу, моют белье, прибирают в комнатах…