Ален Бюизин - Казанова
Нет пока ничего более разрозненного, разнородного, раздробленного, чем литературное творчество Казановы. Сочинения по случаю или для добывания пропитания, в основном на злобу дня. Беспорядочные шаги в разных направлениях, пробы во всех жанрах, из которых не складывается ничего целостного. То поэт, то эссеист, переводчик, романист, драматург, театральный критик, историк, памфлетист, политолог… Он так и не нашел подходящей для себя формы.
Однако в 1790 году, в шестьдесят пять лет, он сообщил Ламбергу, что работает над новым сочинением – своими Мемуарами, вероятно, начатыми годом раньше: он решил рассказать о своей жизни, облечь в письменную форму свои воспоминания. В декабре 1790 года Ламберг пишет Опицу, что Казанова уже закончил половину своего автобиографического труда. Вопрос в том, почему и каким образом ему однажды пришла в голову мысль написать «Историю моей жини». Надо ли полагать, что это литературное занятие ему ненавязчиво посоветовал врач в связи с его проблемами со здоровьем и что оно прежде всего должно было возыметь лечебное действие? «В апреле 1798 года Казанова переболел недугом, который ввергнул его в состояние глубокой усталости. Через несколько недель ему пришлось вызвать ирландского врача, поселившегося неподалеку от Дукса, – доктора Джеймса Коламба О’Рейли, который прописал ему полный покой и, в частности, прекрашение занятий математикой. Но зная характер своего беспокойного пациента, врач посоветовал ему неутомительное развлечение. Так, в письме от 17 мая, О’Рейли предписал Казанове интеллектуальную терапию для лечения его болезни: “…но дорогой друг, нужно на несколько месяцев отказаться от мрачных исследований, утомляющих мозг, от секса, нужно, чтобы вы теперь стали ленивцем, а для облегчения, некоторым образом, вам следует всего-навсего вспомнить прекрасные дни, проведенные в Венеции и в других частях света”»[111]. Так значит, это врачу принадлежала инициатива в написании огромной автобиографии? Мне кажется вероятным, что добрый доктор попал в точку лишь потому, что Казанова уже сообщал ему в предыдущих разговорах об этом плане, пока еще остававшемся туманным.
Если верить самому Казанове, то главной причиной, подтолкнувшей его к созданию «Мемуаров», было желание избегнуть скуки и докучников в Дуксе. Он жил в столь душной и враждебной атмосфере, что ему было необходимо найти отдушину: ею и стала автобиография. Однако я убежден, что даже без объективного и ужасного давления в Дуксе он все-таки написал бы «Историю моей жизни». Ведь Казанова постоянно записывал свои встречи, разговоры, приключения, значительные, а главное, незначительные события, при которых присутствовал, словно, необязательно сам это зная и сознавая, намеревался однажды выступить свидетелем того, что видел, пережил, испытал. Он прямо называет свои заметки «капитулами». Если Казанова использует столь важный и помпезный термин, обозначая отчеты о своих развлечениях, великолепных обедах и светских фривольностях, значит, придает им огромную – капитальную – важность. Кстати, всю свою жизнь он таскал их с собой в багаже, заботясь о них так же тщательно, как и об одежде. Точно так же он хранит свою переписку, словно уже знает, что однажды подведет итог. Хотя написание «Истории моей жизни» – способ выживания в напряженной и нездоровой атмосфере Богемии, оно все-таки не выглядит импровизацией. Самое поразительное – насколько срочной Казанова считает свою обязанность довести дело до конца. Он работает яростно, лихорадочно, как сумасшедший: «Я пишу по тринадцать часов в день, которые проходят для меня, как тринадцать минут», – пишет он своему другу Опицу. Из той же переписки: «Я пишу с утра до вечера и могу Вас уверить, что пишу даже, когда сплю, ибо мне всегда снится, что я пишу». В своем более чем преклонном возрасте он знает, что борется со временем, что ему надо спешить, если он хочет завершить начатое. При таких условиях это уже не просто труд дилетанта, не знающего, чем себя занять в часы вынужденной праздности, не легкое времяпровождение, утешение для профессионального распутника в отставке. Он не пережил бы на самом деле того, что пережил, если не записал бы пережитое, ведь написанное оставит непреходящий след в памяти людей и потомства. Жизнь не состоится до тех пор, пока не получит письменного выражения.
Стоит ли, однако, считать, что Казанова страстно переживал все, что уже пережил, описывая это? Сам он так и утверждал: «Вспоминая испытанные наслаждения, я продлеваю их и смеюсь над тяготами, которые перенес и которых более не ощущаю». На самом деле все было не так, поскольку «после воодушевления и веселого нетерпения перейти от одного наслаждения к другому приходит медленное шествование мысли, рассудочное и умиротворенное воссоздание прошлого», – пишет Лидия Флем. Как можно серьезно поверить хоть на мгновение, не расписавшись в полном идеализме, который никогда не был свойственен Джакомо, что воспоминание и описание объятий на деле воссоздают эти объятия? Он не возвращается в прошлое. Он смотрит на него из своего настоящего в Дуксе, что доказывают многочисленные ворчливые ремарки, усеивающие текст, в которых Джакомо горько сожалеет о том, чего больше нет, – о своем теле, здоровье, былой жизненной силе, сознавая, в каком жалком состоянии находится. Он постоянно отдаляется и рассматривает прошлое на расстоянии. «Вездесущность письма во время существования Казановы в замке Дукс, иное время, в которое он окунается с головой, не означают при всей своей насыщенности, что Казанова, когда пишет, полностью предается своему прошлому, сливаясь с ним в некой галлюцинации, полностью стирающей окружающую его реальность, – отмечает Ш. Тома. – Нет, Казанова пишет оттуда, где он есть, то есть очень издалека. И на то, что он использует свои воспоминания, он смотрит хладнокровно… Холодным взглядом распутника, но также и человека, который знает себя и других знанием, в коем пробивается, на фоне нежности, уверенный оттенок презрения». В этом плане симптоматично, что, когда «в июле 1792 года Казанова добрался в описании своей жизни до года 1772-го, он убедился, что удовольствие, которое испытывал в начале работы, уменьшается по мере того, как рассказ приближается к году возвращения в Венецию. В последующие двенадцать месяцев он добавил к рукописи лишь несколько глав, доведших его до “возраста пятидесяти лет”, которого он не хочет превышать», как пишет Опицу в письме от 20 июля 1793 года: «В том, что касается моих мемуаров, я думаю, что остановлюсь, ибо с возраста пятидесяти лет могу рассказывать лишь о печальном, и это печалит меня самого. Я написал их, лишь чтобы повеселить себя с моими читателями; теперь я огорчил бы их, а этого делать не стоит». Чем ближе друг к другу время пережитого и время написания, тем слабее желание составлять мемуары, потому что в конечном счете смешение времен сотрет всякое критическое расстояние.
Во всяком случае, уже невозможно затеряться в прошлом, поскольку прежнего мира больше нет. Начиная с мерзостей Французской революции, которую он ненавидит, потому что она осуждает все «ценности» его жизни, после краха Старого режима, бывшего необходимым театром всех его наслаждений, Европы, которую Джакомо любил и в которой жил, больше не существует. Его мир мертв, и его прежние знакомые умерли для него, даже если с чисто биологической точки зрения они все еще живы. Покончено с XVIII веком и миром Казановы. Он проживет достаточно долго, чтобы увидеть падение Венеции, покоренной и униженной Бонапартом. Отныне он – вне времени, отрешенный ото всего: от современников, своего прошлого и самого себя, безразличный, потому что современность больше никоим образом его не касается. Доходило до того, что в иные дни, в одиночестве Дукса, он спрашивал себя, стоит ли оставлять еще какой-либо след своего пребывания на земле, и даже подумывал об уничтожении своей рукописи, как он пишет Опицу 20 февраля 1792 года: «В том, что касается мемуаров, чем дальше подвигается работа, тем более я убежден, что они должны быть сожжены. Вы видите, что пока это в моей власти, они наверняка не выйдут в свет. Природа их такова, чтобы ночь для читателя миновала незаметно; но “цинизм”, который я в них вложил, чрезмерен. Он выходит за рамки, кои приличие наложило на нескромность. Но Вы не поверите, насколько это меня забавляет. Я заметил, не краснея, что больше никого не люблю; но отметьте, что я краснею оттого, что не краснею, и этот вторичный румянец оправдывает меня перед самим собой, ибо до других мне дела нет. Sed metuo ne cui de plus quam tibi credas[112]. Я говорю все, не щажу себя, и все же не могу, как человек чести, озаглавить свои мемуары «Исповедью», ибо я ни в чем не раскаиваюсь, а Вы ведь знаете, что без раскаяния не получишь отпущения грехов. Вы думаете, что я хвастаю? Вовсе нет. Я рассказываю вслух, чтобы повеселить себя». Описывая свою жизнь, чтобы сохранить ее для потомства, Казанова в то же время, становясь все большим скептиком, хочет стереть ее, как будто ему вполне достаточно ее прожить, а затем довести до высшего накала на аутодафе, который не оставит от нее ничего.