Генрик Сенкевич - Наброски углем
Тут уж идеальная Джульетта не стерпела, она сжала кулак и, сунув его под нос Ромео, пронзительно взвизгнула:
— Врешь, врешь! Все брешешь, собачий сын! — затем расплакалась и, обращаясь к судьям, закричала: — Вельможные судьи! Пожалейте вы меня, сироту несчастную! Не у колодца я его встретила с Ягной, чтоб им ослепнуть! Сама видела, как пошли они в рожь и там невесть сколько пробыли. Беспутный ты человек, говорю, что ж, говорю, ты мне брехал, будто уж до того меня любишь, что так бы и треснул кулаком! О, чтоб ты околел, чтоб у тебя язык колом встал! Тебя бы не уполовником, а шкворнем хватить! Ох, доля моя, доля! Солнце еще высоко, а он уж с поля возвращается, да еще жрать просит! Я ему этак вежливенько говорю: «Ты что, воровская рожа? Хозяин еще в поле, а ты уж домой пришел?» А викарием я его не обзывала, упаси бог! О, чтоб тебе...
В этом месте войт призвал обвиняемую к порядку, сделав ей замечание в следующей форме:
— Да заткнешь ли ты глотку, проклятая!
Наступила минутная тишина, во время которой суд обдумывал свой приговор. И ведь какая глубина проникновения в суть дела: к уплате семидесяти пяти копеек не была присуждена ни одна из сторон, но ради поддержания своего престижа, равно как и для острастки всем влюбленным в Бараньей Голове, суд приговорил обоих обвиняемых еще к двадцати четырем часам одиночного заключения, а также к уплате по рублю серебром на канцелярию.
«От Ваха Рехнё и Баськи Жабянки поступило на канцелярские расходы по пятьдесят копеек серебром»,— записал Золзикевич.
На этом заседание окончилось. Золзикевич встал и подтянул свои суконные песочного цвета брюки вверх, а фиолетовый жилет вниз. Гласные уже брались за шапки и кнуты, готовясь разойтись по домам, как вдруг дверь, плотно закрытая после вторжения поросят, распахнулась и на пороге показался мрачный, как ночь, Репа, а за ним его жена и Кручек.
Репиха была бледна как полотно; ее прелестные, тонкие черты выражали скорбь и смирение, а из больших черных глаз катились крупные слезы. Репа вошел смело, с высоко поднятой головой, но как только увидел суд в полном его составе, увидел «бляху» на войте, распятие, козлиную бородку и вздернутый нос на длинных ногах, он сразу потерял всю свою воинственность и довольно тихо произнес:
— Слава Иисусу.
— Во веки веков! — ответили хором гласные.
— Вам что здесь нужно? — грозно спросил войт, который сначала было растерялся, но скоро пришел в себя. — Какое у вас там дело? Подрались вы, что ли?
— Дайте им говорить,— неожиданно вмешался писарь.
— Уважаемые судьи! — начал Репа. — А чтоб вам...
— Погоди, погоди,— прервала его жена,— дай я скажу, а ты сиди смирно.
Она вытерла фартуком глаза и нос и дрожащим голосом начала рассказывать.
Но что же это? Куда же она пришла? Она пришла жаловаться на войта и писаря — к кому же? К тому же войту и писарю!
— Увели его,— говорила Репиха,— напоили, лес ему обещали, только бы расписался, он и расписался. Дали ему пятьдесят рублей, а он пьяный был и совсем не соображал, что себя продал и меня с мальчишкой. Пьяный он был, вельможные судьи, пьяный, как скотина! — продолжала она, заплакав. — Да ведь пьяный-то не в своем уме,— он сам не знает, что делает! Да ведь пьяному и в суде снисхождение оказывают, если кто подерется: дескать, пьяный не знал, что творил. Да что же это, господи! Да ведь трезвый-то не продался бы за пятьдесят рублей. Не дайте вы нас в обиду, люди добрые, пожалейте хоть дитя невинное! И куда я, несчастная, денусь, одна-одинешенька, без пего, без бедняги! Господь бог воздаст вам за нас, горемычных!
Рыдания прервали ее речь; Репа тоже плакал и поминутно сморкался в пальцы. Гласные приуныли и поглядывали то друг на друга, то на писаря и войта, не зная, как им в этом случае поступить.
Но вот Репиха собралась с силами и снова заговорила:
— Ходит он теперь, как порченый. Тебя, говорит, убыо, дитя, говорит, невинное погублю, избу сожгу, а не пойду, хоть убей, не пойду. А чем я-то согрешила? Иль мальчонка? А уж он теперь — ни по хозяйству, ни косить, ни лес рубить — ничего. Все только сидит да вздыхает, а я так только на вас надеюсь, на ваш суд. Ведь и вы тоже люди, и ведь и вы в бога веруете. Не дайте вы нас в обиду! Господи Иисусе! Матерь божья Ченстоховская, заступись за нас!
С минуту были слышны лишь рыдания Репихи; наконец один из гласных, старик, пробормотал:
— Оно и впрямь нехорошо, подпоить человека да и продать его в солдаты!
— Нехорошо, что и говорить,— подтвердили и остальные.
— Да благословит вас господь и пресвятая богородица! — воскликнула Репиха, бросившись на колени.
Войт совсем растерялся, не менее сконфужен был и Гомула. Оба поглядывали на писаря, который все время молчал, но, когда Репиха окончила свою речь, он обратился к гласным:
— Дурачье вы, дурачье!
Наступила мертвая тишина. Писарь продолжал:
— В законе сказано: если кто будет вмешиваться в добровольное соглашение, того будут судить морским судом. А вы, дураки, знаете, что это значит — морской суд? Куда вам, дуракам, знать. Морской суд — это... — Тут писарь вынул из кармана платок, высморкался и продолжал холодным, официальным топом: — Кто из вас, болванов, не знает, что такое морской суд, пусть попробует сунуть свой нос в это дело — сразу узнает, когда с него десять шкур сдерут. Ежели находится доброволец, соглашающийся за другого идти в солдаты, вам в это дело вмешиваться воспрещено. Условие подписано, свидетели есть — значит, шабаш! Об этом сказано и в юриспруденции. Кто не верит, смотри свод законов и ссылки на них. А что при этом выпили, так это обыкновенное дело. Вы все, дураки, пьете когда и где попало!
Если бы сама богиня правосудия с весами в одной руке и обнаженным мечом в другой внезапно вышла из-за печки и стала между гласными, она испугала бы их не больше, чем этот морской суд, свод законов и ссылки. В зале суда воцарилось гробовое молчание, и лишь через несколько минут чуть слышно заговорил Гомула, на которого при этом посмотрели все, как бы удивляясь его смелости.
— И правда, так: лошадь продашь — выпьешь! Вола продашь — выпьешь, свинью — тоже выпьешь. Такой уж обычай.
— Так ведь и мы тогда выпили тоже по обычаю,— ободрился войт.
Тогда гласные уже смелее обратились к Репе;
— Сам заварил кашу, сам и расхлебывай!
— Тебе не шесть годков, сам должен знать, что делаешь,— прибавил другой.
— Башку-то тебе не оторвут,— сказал третий.
— А возьмут тебя в солдаты, можешь на свое место батрака нанять. Он за тебя управится и с хозяйством, и с бабой.
Понемногу веселье охватило весь суд.
Но писарь снова открыл рот, и все смолкло.
— Вы и того не знаете, куда вам можно вмешиваться, а куда не лезть. Если, к примеру, Репа грозится убить жену и ребенка да еще избу сжечь, то тут вы обязаны вмешаться и не оставлять этого безнаказанно. Раз она пришла жаловаться на мужа, то не должна уходить без удовлетворения.
— Неправда! Неправда! — в отчаянии закричала Репиха. — Я не жаловаться па него пришла, в жизни я от него никакой обиды не видала. О господи Иисусе! Никак светопреставление настало!
Но суд уже возобновил заседание, и непосредственным результатом его было то, что Репа ничего не добился, напротив: суд, охваченный понятной тревогой за жизнь Репихи, для ее
безопасности приговорил Репу к двухдневному заключению в хлеву, а дабы и впредь ему не приходили в голову подобные угрозы, решено было взыскать с него на канцелярию два рубля пятьдесят копеек.
При этих словах Репа вскочил как ужаленный и заявил, что в хлев ни за что не пойдет, что же касается денежного взыскания, то не два, а все пятьдесят рублей, взятых у войта, он швырнул наземь, вскричав:
— Бери кто хочет!
Поднялась страшная суматоха.
Вбежал сторож — и ну Репу тащить; Репа на него с кулаками, тот Репу за волосы. Репиха — в крик; наконец один из гласных схватил ее за шиворот и вытолкал за дверь, дав ей на дорогу пинка, тем временем остальные помогли сторожу водворить Репу в хлев.
Между тем писарь записал: «От Вавжона Репы на канцелярию один рубль двадцать пять копеек».
Чуть не обезумевшая Репиха вернулась одна в свою опустевшую избу. Она шла, ничего не видя, спотыкаясь на каждом шагу, и, ломая руки, голосила:
— О-о! О-о! О-о!
Войт, отличавшийся добрым сердцем, направляясь с Гомулой к корчме, сказал:
— Что-то жалко мне эту бабу, прибавить им четверик гороху, что ли?
Тут старший гласный, тот самый, который всегда заступался за Репиху, сказал:
— А я вам говорю, ежели б люди ученые па паши суды приходили, таких бы дел не бывало.
Сказав это, он уселся на воз, взмахнул кнутом и отъехал — потому что был не из Бараньей Головы.
ГЛАВА VI
Имогена
Надеюсь, что читатель уже вполне понял и оценил по достоинству гениальный план моего симпатичного героя. Золзикевич дал, что называется, шах и мат Репе и его жене. Внести его в рекрутские списки было нетрудно, но это ни к чему бы не привело. А вот подпоить его и устроить так, чтобы он сам подписал условие и взял деньги,— это было дело мудреное, требующее большой ловкости, свидетельствовавшей о том, что в других условиях Золзикевич мог бы играть более значительную роль. Войт, который уже готов был заплатить за сына восемьсот рублей, то есть «выкупить» его чуть не за все свои медяки, принял этот план с величайшей радостью, тем более что Золзикевич, столь же умеренный в своих желаниях, сколь гениальный, взял с него за это всего двадцать пять рублей. Да и то не из жадности, как не из жадности пользовался канцелярскими доходами. Нужно ли говорить, что Золзикевич был вечно в долгу у Сруля, ословицкого портного, который снабжал всю округу костюмами «прямо из Парижа».