Василий Балябин - Забайкальцы. Книга 2
Уставшие от боев и окопной жизни, изголодавшиеся, обовшивевшие казаки отдыхали в этом чудесном, уцелевшем от войны месте. Отдыхали и кони их, поправляясь на тучных, не потравленных конницей пастбищах. В свободное от занятий и нарядов время казаки часами пропадали на речке, протекающей мимо села, мылись в ней, стирали черное от грязи бельишко, избавляясь от вшей. Но самым любимым местом для них стал пруд около водяной мельницы, что находилась в полуверсте ниже села. Пруд был большой, глубокий, и казаки ходили туда купаться.
Был жаркий полдень, когда Егор, в числе других казаков, купался в пруду. Вдоволь набултыхавшись, он выбрался на берег, растянулся на горячем песке. В пруду плавали, ныряли, плескались не менее полсотни человек. Немало их скопилось и на берегу: одни раздевались, намереваясь с разбега нырнуть в теплую, взбаламученную множеством ног, мутную воду; другие, подобно Егору, искупавшись, лежали на берегу, подставляя жаркому солнцу голые спины и груди, грелись, судачили между собой:
— В баньку бы сейчас, распарил бы веник… Эх, мать честная…
— Да кваску бы холодного.
— Да бабу сдобную, такую вот, как у нашего хозяина сноха.
— Голодной куме только хлеб на уме.
— Чудной народ эти хохлы. Так будто бы и ничего, приветливые люди, уважительные, а вот до такого простого дела, как баня, и додуматься не могут. И как они без бани обходятся, чума их знает.
— Говорят, они в печках парятся.
— Ври больше.
— В печах, я сам видел недавно, — вмешался в разговор малорослый, невзрачного вида казачок шестой сотни Малютин, — такую тиятру посмотреть довелось, что до смерти не забыть. Да-а, приходим, значит, мы третьего дня со стрельбища, ребята в эту самую клуню зашли, там мы расположились, а меня за каким-то чертом в избу занесло. Захожу, значит, за всяко-просто, а хозяйка наша только что напарилась и лезет из печи, красная вся, разопрела, раскосматилась. Бабища она здоровенная, пудов эдак на шесть, заслонка-то с заднее колесо. Я как глянул, так и обмер и языка лишился…
— Ха-ха-ха…
— Не окривел разом?
— Дурак ты, Малютин, ротозей. Мне бы такое счастье привалило, уж я бы не дал маху.
Егор второй раз бултыхнулся в пруд, доплыл до середины его, а казаки на берегу все еще хохотали, потешались над рассказом Малютина.
Егора и еще четверых казаков второго взвода определили на постой к владельцу водяной мельницы Опанасу Калинику. Крепкое хозяйство имел старый Опанас. И хата у него на две половины, и хлеба полны амбары и вдоволь всякой скотины. С одной стороны к хате примыкал большой сад, где в изобилии росли вишни, черешни, яблоки и груши. Сам Опанас летом почти безвылазно пропадал на мельнице, дома управляла его жена, бабка Евдоха. Старший сын хозяев второй год воевал на фронте. В хозяйстве работали два младших сына, взрослая дочь Галя и невестка-солдатка, тридцатилетняя, румяная и пышная, как сдобная булка, черноокая Мотря.
С Мотрей Егор познакомился в первый же вечер постоя. Он еще днем присмотрел место для ночлега на сеновале. Укрывшись шинелями, казаки с удовольствием растянулись на мягком, душистом сене, Егор положил под голову пахнущую конским потом попону, пошарил вокруг себя руками.
— А где же моя шинель? Молоков, не у тебя, случаем?
— Здорово живешь! Сам же повесил ее на плетень еще днем и забыл. Память у тебя прям-таки девичья.
— А ведь верно, холера ее забери. — И, чертыхаясь, Егор полез с сеновала.
Стоял чудесный вечер. На западе алым цветом зарделась заря, низко над нею повис серебристый серп молодого месяца. Под легким дуновением ветерка тихо шелестел сад; пахло свежестью молодой листвы, яблоневым и вишневым цветом; в глубине сада заливисто высвистывал соловей; с улицы доносился невнятный, приглушенный расстоянием людской говор. Егор снял с изгороди шинель, повернулся, чтобы идти, и тут прямо перед собой увидел Мотрю, она словно выросла из-под земли.
«Откуда она тут взялась?» — подумал Егор, рассматривая Мотрю при свете зари. Ему хорошо было видно белое, с румянцем во всю щеку лицо жалмерки, большие черные глаза ее искрились смехом.
— Добрый вечер, козаче, — лукаво подмигнув Егору, Мотря блеснула в улыбке белыми как кипень зубами.
— Здравствуй.
— Чому ж ты такий… неласковый… як той бирюк.
— Некогда мне с тобой ласкаться.
— А коли б я тебе до клуни покликала, тоди що?
Мотря шагнула ближе, слегка задела Егора плечом, и на него пахнуло парным молоком и волнующим запахом молодого, здорового тела женщины. В жар бросило Егора, он уже потянулся к ней, хотел обнять молодуху, притянуть к себе, но, вовремя спохватившись, сожалеюще вздохнул:
— Эх, милушка-а, кабы не своя голубка дома, уж и приголубил бы тебя, вспоминала бы казака забайкальского.
— А ты що? Думав, я тебе и справди до себя покличу? — Мотря повернулась к Егору боком, вздернув плечами, презрительно фыркнула — Та на биса ты мени сдався!
И пошла, не оглядываясь на Егора, игриво виляя бедрами.
«Вот это баба, волк ее заешь, — глядя вслед жалмерке, подумал Егор. — Ох и звезда-а-а, эдакая холера у попа теленка выпросит».
* * *Офицеры полка по вечерам занимались тем, что, собираясь поочередно друг к другу, коротали время за вином и картами, просиживая иногда ночи напролет. Вот и сегодня четверо из них собрались у командира четвертой сотни есаула Шемелина.
Жил Шемелин в горнице с глинобитным полом, с цветами на окнах, со множеством икон в переднем углу, украшенных расшитыми полотенцами. В горнице светло от висячей, с чисто протертым стеклом лампы, за открытым окном — весенний сад, цветущие, озаренные светом из окна вишневые кусты.
Гости — начинающий седеть, толстый, с апоплексическим красным затылком есаул Резухин; похожий на Лермонтова, чем он очень гордился, сотник Чирков и совсем еще молодой хорунжий Уткин — сидели за столом под иконами. Есаул Метелица, среднего роста, стройный и подвижный офицер, с курчавой светло-каштановой бородкой, которая очень шла к его вьющемуся светлому чубу и молодому, мужественному сероглазому лицу, возбужденно мерил горницу крупными шагами. Еще по дороге сюда они заспорили с Шемелиным. Спор этот, как видно, зашел уже далеко, потому что оба разгорячились и уже начинали сердиться.
— Что же, ты полагаешь, что мы проиграем эту войну? — спрашивал Шемелин, грузный, немного сутулый, широкобровый и горбоносый брюнет. Он стоял возле окна, засунув руки в карманы синих с лампасами шаровар.
— Я не утверждаю этого, — Метелица остановился против Шемелина, одной рукой оперся о край стола, — я говорю о безыдейности нашей. Люди в армии должны знать все — от генерала до солдата включительно, за что они сражаются, во имя чего идет война, а у нас этого нет. Солдаты, да и казаки наши так и рассуждают: ввязались в чужую драку, а из-за чего — один бог ведает!
— Вот это и плохо, что рассуждают! Наше дело не рассуждать, а выполнять боевые приказы, как это было в добрые времена при Петре, при Суворове, при Кутузове!
— Правда, господа, правда! Я вот тоже так думаю… — переводя голубые блестящие глаза с одного спорщика на другого, заговорил хорунжий Уткин, совсем еще юный офицер, над верхней губой которого едва появился первый пушок. — И какие войны были победоносные! Возьмите Бородинское сражение, Плевну или Севастопольскую оборону — вот давали дрозда, и без всякой идейности!
— Ошибаешься, Олег, — насмешливо сощурившись, Метелица покосился на Уткина, — там была идея: защита отечества от вражеского нашествия…
— А служить верой-правдой царю и отечеству — это не идея?! — все более распаляясь, гневно заговорил Шемелин. — Беда наша не в отсутствии идей, а в том, что их слишком много появилось теперь, чересчур много развелось у нас этих политиканов паршивых. Они сеют смуту, раздоры, чтобы привить нашему народу эту заразу, социализм этот бредовый, чтобы свергнуть с престола государя и навязать в управители страной кучку авантюристов, у которых нет ничего святого, кроме их ненасытного тщеславия и себялюбия. А мы с этим злом не ведем по-настоящему борьбы, вот в чем наша самая большая ошибка. Я бы этих мерзавцев, будь на то моя власть, — есаул даже зубами заскрипел от злости и погрозил кому-то кулаком, — перевешал бы всех до единого!
— Что такое? — неожиданно забасил Резухин, успевший уже вздремнуть, и теперь, проснувшись от громкого выкрика Шемелина, он смотрел на спорщиков осоловелыми, выпученными глазами. — О чем это вы?
— Об идейности спорят, — ответил ему Уткин.
— Э-э… плешь, ерунда, сочинение Гоголя. — Резухин махнул рукой, досадливо крякнул. — Михаил Сергеевич, где твой Филька? Провалился он, что ли… мошенник… голова трещит с похмелья, а тут рюмки водки не дождешься…
— В самом деле, господа, — живо отозвался молча скучавший у окна Чирков, — хватит вам спорить, сообразим что-нибудь посущественней, а потом и в картишки перекинемся, в банчок!..