Розмэри Сатклифф - Меч на закате
Я вскочил на ноги.
— Гуэнхумара! Что ты делаешь на улице посреди ночи?
— Я пришла искать тебя; ты так долго не возвращался, и я испугалась.
Она вошла в комнату, заперла за собой дверь и прислонилась к ней спиной. В угасающем свете фонаря все ее кости выступали наружу, шею, как веревки, оплетали сухожилия, а потрескавшиеся губы шелушились и кровоточили; и мое сердце рванулось к ней, как птица, из клетки груди.
— Я не знал, что ты почувствовала, как я вышел. Я надеялся, что ты спишь, — сказал я.
— Я всегда чувствую, когда ты выходишь. А что ты делаешь здесь посреди ночи?
Я посмотрел на плоды своих трудов.
— Порчу твои ножницы, нарезая ими тростинки.
Она прошла в комнату, заглянула в мой помятый шлем, потом посмотрела на меня и протянула руку к Кабалю.
— Завтра опять будут собаки?
Я покачал головой.
— Нет, завтра мы тянем жребий другого сорта.
— Какого же именно?
Она скованно присела на крышку сундука.
А когда я рассказал ей, она проговорила, все еще глядя в мой шлем:
— Соломинка за жизнь… Каждую жизнь в гарнизоне?
— Нет, не так много. Соломинка для каждого из Товарищей; и только для тех из Товарищей, кто более-менее устоял перед цингой.
— А разве рана на твоем плече закрылась со вчерашнего дня? — спросила она через какое-то мгновение, и я знал, что она имеет в виду.
— Более или менее устоял. Если мы будем считать только тех, у кого нет никаких изъянов, то, думается, тащить соломинки будет вообще некому.
— И, значит, ты тоже будешь тянуть жребий?
— Я не могу поставить Бедуира, Фарика и остальных перед таким риском, а сам отступить в сторону. Глупо, не правда ли, придавать этому такое значение, когда, длинная соломинка или нет, мы все умрем так скоро?
Какое-то время она молчала, потом впервые подняла глаза.
— Значит, у тебя нет надежды, что они дойдут?
— Нет, — ответил я, и мы снова умолкли. Потом я отложил в сторону шлем и ножницы, опустился на колени рядом с ней и обнял ее под грубым, толстым плащом.
— Постарайся не бояться, Гуэнхумара.
— Мне кажется, я не боюсь, — озадаченно отозвалась она. — Я не хочу умирать, но мне кажется, что я не боюсь — не очень боюсь.
А потом в ней произошла внезапная перемена; в последнем меркнущем свете фонаря ее глаза на исхудалом лице вдруг стали огромными и сияющими, а в голосе зазвучали низкие, дрожащие нотки, подобные музыкальному трепету лебединых крыльев в полете.
— Я так рада, что наступила оттепель. Мне бы ужасно не хотелось умирать, пока мир все еще мертв; это казалось бы таким… таким безнадежным. Но сегодня мир снова пробуждается к жизни, он дышит в темноте. Ветер несет с собой что-то — разве ты не чувствуешь запах? Почти как запах сырого мха.
— Я знаю, — подтвердил я. — Да, я тоже его чувствую.
— Как печально, что для нас уже слишком поздно. В один прекрасный день под деревьями снова будет мягкий влажный мох и лесные анемоны, и люди зажгут майские костры… и где-то лиса сыграет свадьбу, и у нее появятся щенки…
— Не надо, Гуэнхумара. Не надо, сердце моего сердца.
Я крепче стиснул ее в объятиях и почувствовал, как она дрожит — не только от холода. И, сам не зная, как это вышло, я пошатываясь поднялся вместе с ней на ноги и отнес ее через всю комнату к постели, а потом — так мало у меня оставалось сил — ничком свалился рядом с ней. Я натянул на нас обоих одеяло из бобровых шкур и там, в мягкой темноте, привлек ее к себе. Я чувствовал ее легкие кости, которые некогда так восхищали меня, острые и хрупкие под плотной тканью ее туники, чувствовал сотрясающие ее приступы ледяной дрожи и прижимал ее к себе так, словно хотел втянуть ее внутрь своего тела и согреть там. Я целовал ее лицо, запавшие глаза, бедные потрескавшиеся губы и перевитую жилами колонну ее шеи, пытаясь утешить ее за весну, за лето, за сбор урожая, которые ей не дано будет увидеть; и наконец ее дрожь унялась, и она лежала спокойно, обнимая меня за шею, а мои руки обвивали ее тело. И постепенно, лежа вот так, я понял, что Игерна не имеет больше власти надо мной, потому что через несколько дней, неделю или две в лучшем случае, я буду мертв.
Я не знаю, я никогда не мог вспомнить, кто — она или я — расстегнул пряжку у нее на поясе; я знаю только, что это было сделано как нечто неизбежное. Я чувствовал глубокое умиротворение, умиротворение настолько сильное, что оно стало моим прибежищем, и старое мерзкое мушиное облако ненависти не могло пробиться сквозь него, чтобы задушить меня под собой и отбросить назад, как всегда бывало раньше. Я ощущал настоящий момент как нечто насквозь сияющее светом, как дар, откровение, цветок, растущий на краю пропасти, за которой уже ничего нет; но важен был цветок, а не пропасть. И теперь я смог любить Гуэнхумару так, как всегда жаждал любить ее. Я свободно и беспрепятственно погрузился в самые сокровенные ее глубины, и она взметнулась мне навстречу, приветствуя меня и отдавая мне то, что я никогда не думал найти ни в ней, ни в какой другой женщине. Мы ненадолго излечились от одиночества, отсеченности двух людей, существующих раздельно друг от друга, и слились воедино, так что круг замкнулся.
Когда мы на следующее утро тянули жребий, самые длинные соломинки достались Элуну Драйфеду и моему трубачу Просперу. Мы заранее приготовили для тех, кого выберет Судьба, запас пищи из того немногого, что у нас еще оставалось, два самых толстых плаща во всей крепости и разные другие вещи, которые могли им пригодиться. Два оставшихся пони уже стояли навьюченными, и ждать больше было нечего. Мы столпились на старых красных стенах, чтобы подбодрить своих посланцев криками и посмотреть, как они с трудом шагают по дороге, ведущей на юг, или, точнее, по той линии, где проходила скрытая от глаз дорога, все еще лежащая глубоко под тающим снегом. Потом, когда груз станет полегче и, даст Бог, снег немного опустится, они поедут верхом — если доживут до этого — но сейчас, в начале пути, они вели пони в поводу, и мы видели четыре силуэта, четыре темные фигуры, которые постепенно исчезали вдали, карабкаясь по все более крутым склонам к зарослям орешника. Они казались очень маленькими в белой безбрежности холмов, и мне казалось, что я вижу за ними всю долгую безнадежную дорогу до Корстопитума, простирающуюся в бесконечность. Когда поворот долины скрыл от нас последнюю барахтающуюся в снегу темную точку, мы, едва волоча ноги, разбрелись, чтобы как-то занять остаток дня. Гуалькмай, естественно, не тащил жребий, а только держал для нас шлем; даже не будь он хромым, мы все равно не могли бы обойтись без него, когда в лагере было столько больных; но я никогда не забуду его лица.
Немногим позже полудня того же самого дня с южной стены раздался хриплый недоверчивый крик, в ответ на который половина форта, кто ползком, кто спотыкаясь (немногие из нас могли бежать), собралась к Преторианским воротам. Стоявший там дозорный приковылял к нам навстречу с дикими, безумными глазами, плача и бормоча что-то о четырех людях, четырех верховых на дороге. Мы подумали, что у него помутился разум, но чуть погодя и другие взобрались на осыпающийся крепостной вал или вышли наружу через ворота и тоже начали кричать и показывать пальцами. Я вскарабкался по ведущей на стену лестнице, протолкался сквозь обогнавших меня людей и устремил взгляд на юг, прикрывая глаза рукой, чтобы их не слепил снег, который сиял на солнце, проглянувшем в этот момент сквозь медленно плывущие дождевые тучи.
Вдали, у кромки зарослей орешника, виднелись четыре всадника, пробирающихся в сторону Тримонтиума, и когда они подъехали ближе, я разглядел, что двумя из них были Проспер и Элун Драйфед. Третий был мне незнаком, или, по крайней мере, я знал его не настолько хорошо, чтобы узнать на таком расстоянии. Четвертым, я мог бы поклясться, был Друим Дху или один из его братьев! Они подъехали ближе, еще ближе. Мы толпились вдоль стен и в воротах, и с каждым мгновением нас было все больше; мы ждали их, мы напрягали слезящиеся глаза, глядя в их сторону. Но, мне кажется, теперь мы ждали в абсолютном молчании. Мы не смели надеяться…
Поравнявшись с дальним концом скакового поля, всадники послали спотыкающихся пони в рысь, вздымая за собой снег, точно водяную пыль. Они махали нам руками; потом мы услышали, что они что-то кричат, но не могли разобрать ни слова. Их нагруженные до предела пони, оступаясь и пошатываясь, поднялись по склону и вошли в ворота. Здесь они неуверенно остановились, и их со всех сторон окружили набежавшие люди; и внезапно от тех, кто стоял ближе, к самым дальним рядам толпы разнеслась весть:
— Это обоз с продовольствием! Обоз идет! Бог смилостивился. Они почти дошли до нас!
И мы, гарнизон ходячих трупов, разразились хриплым болезненным ревом, который, без сомнения, можно было услышать в самом Корстопитуме. Я пробился к центру толпы в тот самый момент, когда четверо всадников устало сползли с лошадей, и ошеломленно спросил у незнакомца: