Иван Наживин - Распутин
Иван Николаевич весело рассмеялся. Серафима Васильевна с усилием улыбнулась. Красивые глаза Тани остановились на взволнованном лице Володи с вопросом: да что такое у вас случилось? Володя вдруг порывисто встал. Мать в испуге глядела на него, и в глазах ее уже наливались две большие жемчужины. Галактион Сергеевич, покашливая, рассматривал свои изумительные ногти.
— Папа, ты видишь сам, что даже твои триста шестьдесят пять жилетов не помогают… — сорвавшимся голосом сказал Володя. — Нам всем так тяжело, точно связанные… И надо сказать все… сразу…
— Говори! — не подымая глаз от ногтей, тихо сказал Галактион Сергеевич.
Серафима Васильевна побледнела еще более.
— Мамочка… Таня…
И Таня — точно молния ее вдруг озарила — сразу поняла все. И затрепетала: «Да он просто не любит меня, если решается на такой шаг!» И она строго взглянула на его отчаянное лицо, в котором были и страх, и любовь, и решимость, и что-то совсем, совсем новое, точно торжественное, ужасающее. И лицо это сказало ей, что он ее любит, как прежде, но что — так надо.
— Мамочка… Таня… папа все уже знает… — оборвался опять Володя. — Я должен идти на… фронт… Иначе совершенно невозможно…
Мать, закрыв глаза платком, торопливо пошла вдруг из комнаты.
— Мамочка! — крикнул Володя жалостно, протягивая к ней руки.
Мать остановилась вполоборота, бледная, строгая и торжественная.
По лицу ее бежали крупные слезы.
— Я… я знала… Я — согласна… Но… я сейчас приду… Не мешай мне…
И она вышла. Только Галактион Сергеевич знал, что она пошла молиться. Таня, во все глаза смотревшая на своего совсем нового теперь Володю, не знала, что ей теперь надо делать. Только в душе все яснее становилось: он уйдет и, может быть, не вернется. В груди что-то вдруг затеснило, и она разрыдалась.
— Таня… Милая… — со всех сторон обступили ее. — Надо быть мужественнее… Что делать? Судьба… Таня, если я останусь, мне будет стыдно… стыдно, стыдно… И ты сама будешь потом стыдиться меня и презирать… Танюша, это тяжело, но он все же прав! Надо идти… Но, деточка моя, ты и нас заставишь всех плакать…
— Таня!
Все обернулись.
Бледная и черная, с сияющими глазами, но уже умиротворенная и точно просветленная, сзади стояла Серафима Васильевна. Таня подняла ей навстречу свое искаженное страданием и мокрое лицо. Та протянула к ней руки, и Таня с новым взрывом рыданий бросилась к ней на шею. Серафима Васильевна то молча гладила ее по плечам, то губами водила нежно по золотистым волосам девушки.
— Решено, значит решено, и да будет воля Божия… — тихо, но твердо сказала Серафима Васильевна. — И первое, что мы должны сделать, это… теперь же благословить детей как жениха и невесту… Вы согласны, Марья Ивановна?
Вся заплаканная, Марья Ивановна, не открывая лица, только кивнула головой.
— Вот это прекрасная мысль! — просиял взволнованный Иван Николаевич. — Это вот хорошо… Тайное да будет явным… Хе-хе-хе…
— Ну, тайное… — дрогнув губами, улыбнулся бледный Галактион Сергеевич. — Оно давно явно, но явное да будет всеми признано и благословлено…
И он сердечным жестом протянул одну руку сыну, а другую старому другу.
Началась обычная взволнованная суета. Только Ваня старался держаться в стороне. Он был против всяких религиозных обрядов, но он желал быть корректным по отношению к чужим верованиям, а грустью своей он хотел показать, что его сердце разбито. И случилось как-то так, что старинный образ Владимирской Божьей Матери — тоже из Подвязья был он привезен — оказался в руках Серафимы Васильевны, и все ясно почувствовали, что это так и быть должно. Она делала большие усилия, чтобы справиться с волнением.
— Дети… — сорвавшимся голосом проговорила она, прямая и строгая, глядя на милые, смущенные, радостные, страдающие молодые лица перед собой. — Благословляю вас тем самым образом… которым и меня благословили на брак с Галактионом Сергеевичем… наши родители… Мы были счастливы… Было иногда трудно, даже очень трудно, но… мы справлялись. И перед вами трудное время… Будьте же тверды… чисты… И ты, Таня… милая, помоги ему… исполнить его долг… Это ужасно, но это — долг…
И она, торопливо передав образ Ивану Николаевичу, судорожно, резко, больно обняла кудрявую голову сына, который горячо, без счета целовал ее руки, а потом так же судорожно, горячо и больно стала она целовать Таню. На одно мгновение она отстранила от себя девушку, пытливо поглядела в красивые, чистые, теперь страдающие глаза ее и опять, — точно поверив ей окончательно, точно передав ей в эту секунду окончательно своего сына, — крепким и долгим поцелуем, как печатью, закрепила этот жертвенный акт матери навсегда. И Галактион Сергеевич невольно посмотрел на старые часы под большим стеклянным колпаком.
Благословение молодых кончилось. Все были глубоко взволнованы этой новой связью, которая скрепила старинную дружбу, этой новой страницей в их жизни, в которую неизвестно что впишет судьба, но которую им всем от всей души хотелось бы видеть светлой, радостной, счастливой. Даже Ваня оживился и вместе с кухаркой Похвистневых, их единственной прислугой, ставил в кухне самовар, приготовлял вино и прочее. Ему очень хотелось тут же заявить, что и он идет с Володей на фронт, но он боялся, что это будет пахнуть подражанием, а он прежде всего хотел быть самостоятельным, а во-вторых, его очень смущали тревожные взгляды его стариков, которые он иногда перехватывал…
И за чаем началось общее совещание о том, как лучше и удобнее обставить Володю в его новой жизни. Он попробовал было, чтобы покрасоваться немного перед всеми, слегка заикнуться, что и он, как и Коля Муромский, пойдет рядовым, но это встретило такой единодушный отпор, что он сразу сдался.
— Ты пойдешь только офицером, — сказал Галактион Сергеевич. — То дело Коли, а это — наше…
— Иди прапорщиком, а вернись генералом… — засмеялся Иван Николаевич.
— Не успею… — улыбнулся Володя. — Все говорят, что война скоро кончится…
— Ну, это там как Господь укажет… — вздохнула Марья Ивановна, печально и тепло взглянув на дочь и незаметно смахивая слезинки.
И было решено, что прежде всего надо тут же, дома, получить офицера… Вопрос о свадьбе все обходили деликатным молчанием, а когда это приходило на ум — конечно, это было не раз, — то все они испытывали тихий, но глубокий ужас, ибо жизнь сразу же подсказывала такое решение: Володя может быть и убит, и искалечен — как же связывать девушку? И все торопились тогда говорить, смеяться, обсуждать и, главное, не думать, не думать, не думать…
Поздно вечером Похвистневы пошли, как всегда, провожать старых друзей и новых родственников домой: они всегда провожали так друг друга. Володя с Таней отстали, чтобы побыть наедине. Никто не мешал им. И вдруг на темном бульваре Таня — она шла под руку с Володей — остановила своего жениха и, подняв к нему свое бледное в свете далеких звезд личико, сказала низким дрожащим голосом:
— А все-таки это ужасно! У меня вот такое чувство, что что-то страшное случилось сегодня… что никогда, никогда то, что было, не вернется… эта тишина, эти звезды, и ты вот со мной… что все то, что было, сон… и я проснусь, и ничего этого нет…
Володя хотел было что-то ответить ей, бодрое и любовное, но не мог: до такой степени поразило его ее лицо! Это была и та же Таня, и совсем не та, совсем новая, какою он никогда еще ее не видел: из беззаботного светлого ребенка суровая жизнь сразу сделала женщину.
— Таня… милая… — сказал он, нежно целуя раз за разом ее маленькую ручку. — Помни слова мамы: нам будет трудно… очень трудно… скрывать это бесполезно, мы не дети уже, но неизбежное — неизбежно. И помоги мне честно исполнить свой долг… А для этого прежде всего никогда не говори мне ничего… печального, не… мучь меня… Ты сама знаешь, невеста моя, радость моя, что для меня значит оторваться от тебя… и не мучь поэтому… помоги… А там все кончится, и мы будем вместе… уже навсегда… И, конечно, это будет скоро…
Она с остановившимися глазами слушала не столько его, сколько судьбу свою слушала. На сердце лежал тяжелый камень. Она ничего не ответила, но только крепко, крепко обняла его. И молча пошли они дальше над светлой рекой под звездами, и у каждого мелькнула мимолетная неясная мысль, смутное, смутное чувство, что с этого поцелуя их дороги в жизни — разошлись. Это было так страшно больно, что оба разом потушили это в себе и заговорили об обычном, то есть прежде всего о своей любви, о стариках, о близком уже мире…
V
МАДАМ АЛЕКСАНДРИИ ИЗ ОДЕССЫ
С помощью своего ловкого — он сам называл себя оборотистым — мужа, румяного ярославца с веселыми белыми зубами, Феня с удивительной быстротой прочно становилась на свои ноги. Она пополнела, раздобрела и выглядела значительно солиднее своих двадцати лет. На самой лучшей — или, точнее, единственной — улице Геленджика она открыла небольшую модную мастерскую, и, хотя все великолепно знали, что она Феня из Окшинска, она написала на своей вывеске золотыми буквами, но скромно: М-м Александрии из Одессы. Все ее заказчицы очень одобрили такое превращение: им было более приятно шить у м-ам Александрии из Одессы, чем у просто Фени из Окшинска, и не сердились даже, что м-ам Александрии стала брать с них подороже Фени. А заказы все прибывали и прибывали: правительство, чтобы купить согласие народа на продолжение явно затягивавшейся войны, выдавало семьям призванных способия так щедро, что все удивлялись такой благодати, и когда первый момент острого горя от разлуки с мужем, сыном или братом, уехавшим в грозные, дымившиеся кровью дали, проходил, совершенно очумевшие от притока шальных денег казачки и поселянки закупали себе, не считая, и тувалетного мыла, и накладные косы, и валом валили к м-ам Александрии из Одессы, чтобы она сшила им платье по журналу да помоднее, и за ценой не стояли. Работы было столько и оплачивалась она так хорошо, что Яков Григорьевич, оборотистый ярославец с веселыми зубами, все горевал, что они обосновались в паршивом Геленджике, а не рисконули сразу по Новороссийску.