Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Как говорится, считая себя стариком в свои тридцати девять лет, учусь грести у молодой соседки по пансиону, офицерской дочки, управляющей лодкой весьма рискованно. При усиливающемся ветре, лодка чуть ли не зачерпывает бортом воду. Но, привыкший ходить по краю жизни, я, с удовольствием и без всякого страха, включаюсь в эту достаточно опасную игру, которой меня, старика, испытывает молодая особа.
Ее присутствие будит во мне давно уснувшие аффекты мужества, молодцеватости, которые рассыпаются искрами от моих усов, походка моя становится танцующей.
Забываю боли в животе, тошноту, слепоту.
Благо набрал с собой из городских низин множество лекарств — гашиш, опиум, всяческие пилюли — смело смешиваю их, и безоглядно глотаю.
В худшем случае, теряю сознание, однако достаточно быстро прихожу в себя, слабым, но освеженным. И если еще, как охотник, подстерегший дичь, нахожу незаурядную мысль или образ, слезу текут, облегчая мне душу.
Собираю рукописи, написанные подслеповатым почерком, собираясь в в Наумбург, куда меня настойчиво зовут Мама и Лама: какое-то семейное событие требует моего присутствия.
146Стрелка весов с высот, возвышающих меня вровень с орлами, облаками, вливающими в мою душу прекрасный и чистый холод небес, опускает меня на самое дно обывательской жизни городка, где многие меня знают.
Одни отворачиваются, кривя лица, другие с интересом сопровождают меня взглядом, — усатого человека с чемоданом, полным рукописей, третьи — мне не знакомые — нагло пялятся взглядами мне в лицо.
Меня здесь ждет Петер, который займется перепиской моих каракулей.
От моих домашних не ожидаю ничего хорошего, но желаю как-то восстановить прежние отношения с Мамой и Ламой.
Сестра, в знак примирения, напоминает мне, что еще в ранней юности я видел во сне великого перса Заратустру, и даже объяснял ей, что, именно, персы первыми соприкоснулись с европейцами — эллинами, одними из основателей европейской цивилизации, которая, затем, привела к христианству. И еще я говорил ей, что мало придается значения греко-персидским войнам, и что персидские цари Ксеркс и Дарий исповедовали учение Заратустры. Я даже умилился на миг: сестрица ведь ловила в детстве каждый звук из моих уст. Ведь, по сути, и по сей день персы милы моему сердцу в отличие от плоских апологетов христианства.
Но умиротворение среди родных стен длится недолго.
В следующие мгновения я оказываюсь под перекрестным огнем двух Медуз Горгон, которые начинают меня честить. Имя Лу не сходит с их змеиных язычков.
Я стараюсь быть сдержанным и вообще не распространяться о своих чувствах, что еще больше разжигает злость этих двух святош. В их нападениях на меня все более слышатся антисемитские нотки, обвинения в том, что я якшаюсь с этими гнусными евреями — Ре и Лу. Я не понимаю, откуда ветер дует. И тут с невероятным изумлением узнаю, что у моей дорогой сестрицы, старой девы, состоялась помолвка с Бернгардом Фёрстером, лидером антисемитов, верным последователем Вагнера. К этому мракобесу, готовящемуся стать мужем моей сестры, филистеры Наумбурга относятся с особым респектом.
Я, со своей вечной наивностью, пытаюсь развить перед ними тему еврейства. Но перед кем я мечу бисер? — Перед двумя слепыми последовательницами Лютера с его зоологическим антисемитизмом.
И видя, что эту стену им не пробить, все силы вновь обращают против Лу и Ре. Каюсь, и до сих пор не могу прийти в себя, что заразился их ядом, и вся возня этих дней стала одним из самых черных периодов моей жизни.
Я позволил этим двум злостным Медузам Горгонам убедить меня в том, что Лу и Ре, живущие в гражданском браке в Берлине, составили против меня заговор.
С преступным позорным равнодушием я наблюдаю за тем, как сестрица — мастерица сплетен и инсинуаций — пишет доносы во всех направлениях, требуя выслать Лу назад, в Россию, как лицо аморальное, описывая подробности их жизни с Ре.
К непростительному стыду моему я пал так низко, что написал письмо брату Ре Георгу, ибо общаться с Паулем считал ниже своего достоинства.
Всю изощренность поклепа, которую сестрица возвела на Пауля, в минуту душевной слабости я принял за истину. Я поверил тому, что она якобы слышала, как он отзывался обо мне, называя низкой личностью, заурядным эгоистом, вынашивавшим грязные замыслы по отношению к Лу, презрительно называл меня безумцем, не ведающим, что творит.
Это надо было дойти до такой низости, чтобы повторять слова из лексикона сестрицы о Лу, как о сухой, грязной обезьяне с подкладной грудью.
Очнувшись в этой страшной яме после совсем недавнего парения на высотах, я, как никогда, был близок к самоубийству. Только этим можно было искупить свою вину. Я сбежал от этих двух Эриний. Единственно, что удержало меня от того, чтобы наложить на себя руки, мой долг перед Францем Овербеком. Я даже встретился с ним проездом через Базель в Геную. По сути, я покаялся ему в том, что нарушил данный самому себе зарок не получать писем от Мамы и Ламы. Но каждое презрительное слово в адрес Лу и Пауля заставляет кровоточить мое сердце, которое они намеренно настраивают на вражду против них.
Все, что я не осмелился сказать Францу при встрече, написал ему в письме, наконец, сказав открытым текстом о своей настоящей ненависти к сестре, превратившей меня в жертву безжалостной мстительности, доверившись всем ее россказням. Этим доверием она оправдывала свою месть Лу. Но только я один кругом виноват. Всю вину за эту неприглядную историю, так счастливо начавшуюся и так позорно завершившуюся, я возлагаю только на себя, на свой слабый податливый характер, помноженный на вечное нездоровье, которым, чего таить от себя, я пользовался, как защитой в самых неприятных ситуациях.
Каждый раз, в самых нелицеприятных моментах моей жизни, я вспоминал надпись на стене Валтасарова пира: ты взвешен и найден легким.
Одним из самых страшных и позорных грехов моей жизни я считаю ту легкость, с которой я попал в мерзкие сети моей сестрицы Элизабет, религиозно настроенной старой девы, своим ядом уничтожившей нашу любовь с Лу. И я ведь знал, с кем имею дело, и, все же, пошел у нее на поводу.
Глава семнадцатая
Впервые — Ницца
Зимний ветер конца тысяча восемьсот восемьдесят третьего года падает с южных склонов наискось через озеро, дует в северный берег, прямо и скудно расчерченный высокими пирамидальными тополями.
За ними, чуть повыше видны прямые белые осины между изгибами елей и холодной темной зеленью хвои. Дует ветер, раздувает волны у берега, и на стволах то свет, то тень, пятна солнца на хвое, на земле, всё колышется, трепещет, всё прохвачено ветром, живет на ветру, и оттого парочки, сидящие на скамейках, кажутся неподвижными, только треплются края их одежд. Около блондиночки в брюках прыгает, как заводной, песик, и порыв ветра доносит до меня обрывки лая. А вторая парочка, сидящая ко мне спиной, будто и вовсе уснула, но слышу обрывки гитарных аккордов: может ими переживается счастливый день в жизни, на сквозном ветру.
А внизу скользят яхты, и недалеко от меня замер мальчишка у дерева, не мигая, следит за ними. На ветру, бездумно, в пляске солнечных пятен, вот так, замерев, можно подолгу слушать счастливый ток проходящей жизни. Никогда ранее не замечал, как подробны эти тропы, и камни, и деревья. Может, этот зимний день по-особому ясен и полон солнца.
К южному берегу озера ветер исчезает. Тишь, дремота, даже паутина, влажная трава, выходящая прямо из воды, плесень, топь. Дремлет на солнце аллея, понизу черная от стволов, поверху нежно-зеленая, как бы обрызганная желтизной, небрежно свисающая до земли зеленью плакучих ив, такая, кажется, далекая от всего, что вершится на озере. И странно следить отсюда за беззвучным скольжением яхт, похожих на белых бабочек, сложивших крылья. Четыре плывут в одну сторону, одна — в противоположную. Потом уже семь плывет в обратную сторону, и это тягучее скольжение, радостное само по себе — в солнце, в просторе, в ветре — печально и непонятно тяготит, быть может, отъединенной от меня уже недоступной мне праздничностью.
Я — впервые в Ницце и, кажется, для меня нет лучшего места в зимнее время. Быстро и радостно, преодолевая мучительное состояние здоровья, рождается третья часть Книги о странствующем, подобно мне, философе Заратустре.
Я — полная противоположность Канту, всю свою жизнь проделывавшему одну лишь дорогу — из дому в университет, и обратно. Поднимаюсь по асфальтовой дороге вверх, и сзади, внизу, как бы в проёме, все меньше, сумрачней — озеро. Исчезает крохотная ее полоска, медленно перечеркиваемая яхтой. Дорога изгибается, бежит за дома, заборы, как будто поспешно пытается также перечеркнуть память об озере, о только ушедших минутах, накладывая один поверх другого — забор, крыши, небрежно крытые вперемежку малой красной черепицей и большими серыми плитами, стены домов, наискось вытесняющие и перекрывающие друг друга вверх по склону. Меня тянет к скоплениям деревьев, ибо я уверен: там, где деревья стоят близко друг к другу, проходит дорога к блаженным островам.