Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Обзор книги Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Эфраим Баух
Ницше и нимфы
Осенний сумрак — ржавое железо
Скрипит, поет и разъедает плоть…
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием твоей тоски, Господь!
……………………..
И бесполезно, накануне казни,
Видением и пеньем потрясен,
Я слушаю, как узник, без боязни
Железа визг и ветра темный стон.
Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.
Екклесиаст, 9Редактор Виталий Кабаков
Оформление Генеса Неплох
В оформлении использована гравюра Питера Брегеля
Ницше — не просто имя человека, — это каинов знак на челе Двадцатого века, возникающий силой его визионерства и пророчества.
Нимфы — женщины в его жизни, забивающие его гений своими пронзительными голосами — земная месть этому, самому себя не выдерживающему своей гениальности, существу во плоти и крови.
Эфраим БаухПрелюдия. Опус № 1
В паутине снов
Я — Ничто, по-змеиному свернувшееся кольцом, — головой к ногам.
Я еще могу не быть.
Я еще это воспринимаю с небесной легкостью несуществования.
Я плаваю в ковчеге абсолютного равнодушия — комочек бездыханный и безъязыкий.
Мое Начало зажало змеиное жало впившегося Ничто — моего Конца.
И в то же время в этой слитности я, как никогда раньше, ощущаю отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у меня никто и никогда не сможет отнять.
Эта наполнение самим собой, вероятно, может возникнуть только в неволе, в этой пропахшей лекарствами палате с намертво законопаченными окнами, по сути, в каменном мешке. Это для меня явно новое неизведанное, впервые в моей жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно, откуда оно явилось.
Вам ли, профессора, набитые университетской чушью, понять, что это за феномен — сны.
Именно, сны потрясают своей прерывностью, прозрачностью, внезапной бездыханностью, мгновенной вспышкой потустороннего мира.
Эти вспышки, ослепляющие прозрениями, стали стилем моего письма.
Повторность фрагментов, и тем не менее, нечто новое, порождает открытое мною «вечное возвращение» того же самого, а вовсе не тавтологию.
Сны — отдушина или удушение?
Меня, Фридриха-Вильгельма, вырвал из сна удушающий страх. Волосы встали дыбом. Мозг точила мысль примитивно четкая и убойная — живое рождается из мертвого и возвращается в мертвое.
Как омерзительные «дважды два-четыре».
Неорганическое объемлет органическое.
Мертвое повторяется дважды, — неумолимое, всеохватное, обложившее навек. Живое — один раз, короткий миг, первый вдох и последний выдох, мимолетный луч света в плотной, не сдвигаемой, урчащей от собственного непонимания этих утробных механических звуков, слежавшейся, черной дыре — в Ничто.
Вынырнуло, витком из подсознания, это мертвое, хотя и красиво звучащее слово — энтропия. Знак абсолютного исчезновения, несущий, как наседка, семена грядущей всеобщей гибели. Энтропия, замыкающая саму себя долгожданным «концом», всеобщим Зиянием, поглотившим мгновенное Сияние.
Тьма поглотила свет моего существования в духе, не обычный свет, а со звоном в ушах как перед обмороком, мороком, страхом исчезновения, и в то же время с непереносимой жаждой этого света.
Не меньше потрясает явление тьмы. Несут ее огненные кони, в детстве моем унесшие Илью-пророка на небо вместе с моей верой в Бога. Устанавливается тишина с запахом степных трав, влажным дыханием колодцев, звуком льющейся воды или самой жизни, ведь вода — реальный, бодрящий звук жизни. Тьма эта требует себе законное место в порядке Вселенной и душе человеческой.
Вот и сейчас, в дремотном состоянии, различаю в углу палаты смерть. Она скалит зубы, она всегда таится за портьерой, как пробравшийся под покровом тьмы и ставший завсегдатаем палаты вор. Выгнать ее никто не может, ибо здесь повелевает она и привычно, позевывая, закрывает каждому счет. С каким легкомыслием в «Заратустре» я восхвалял «смерть вовремя». Вот, время пришло, и я как утопающий, дергаю руками и ногами, чтобы остаться на плаву. Тупые эскулапы этой обители скорби принимают это за судорожную агрессивность сумасшедшего. Ядовитые мухи безбоязненно обсиживают мое лицо, глазницы, усы. Ядовитые черви гложут мое сердце. А я изо всех сил сопротивляюсь самому себе, тому, кто так бесшабашно, не задумываясь, призывал себе по молодости — смерть.
2А всему виной тот иудей, Иисус, Распятый, который слишком рано умер: гнала его тоска к смерти. О, как я ощущаю его иудейскую скорбь и слезы, как завидую его участи, я, внешне браво отрицающий право на существование всего перезревшего и гниющего на Древе жизни. Я обливаюсь слезами, ибо не могу смириться с тем, что он сам обрек себя на крест. А ведь мог остаться на Тивериадском море, или уйти в пустыню. Дожил бы он хотя бы до моих лет, отрекся бы от своего учения, ибо был достаточно благороден.
Иисус это вовсе не христианство, как и я, оболганный, выброшенный из жизни, доживающий, как непогашенный окурок, ожидающий быть раздавленным пятой смерти, вовсе не ницшеанец.
Разве это не цепляние за последние крохи жизни, когда я в «Заратустре» патетически желаю, чтобы моя, с позволения сказать, добродетель, мой истаивающий дух, горели, как вечерняя заря над притихшей в благоговении перед приближающейся Тьмой — землей?
В «Заратустре» я всеми силами своей души пытался избавиться от себялюбия.
Опыт не удался.
Удушье не проходит, длится целую вечность, рвущуюся из чрева, выдохнувшую себя в единственное слово — Ничто, NIHIL…
И «Божий лик» отмененного мной, Фридрихом-Вильгельмом, Бога «изобразился» в этом Ничто, как по памяти переводила на немецкий язык божественная Нимфа, моя дорогая Лу, стихи русского поэта со странной птичьей фамилией — Тютчев. Это перекликается с возникающей во мне жаждой «самоуничтожения»: исчезнуть, но хотя бы на миг, увидеть «Божий лик». Быть может, лишь ради этого стоит родиться?
…Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!
Что бы я ни делал, каким бы гением себя не считал, каких глубин философии не достиг и постиг, в остатке мирового духа от меня останется одно: Ницше (какое странное имя!) умертвил Бога, открыл ящик Пандоры.
И прилежными стараниями моей сестрицы-дьяволицы, которой в младенчестве я дал кличку Лама, взятую из детской книжки, а также нашей Мамы и их подручных мелких бесов, упрятавших меня в эти стены, из этого ящика, напоминающего гроб, вырвется даже не Ангел смерти, а джин гибели. Вот он черным обложным обвалом, как эта черная ночь, навис над миром живых.
Имя мое будет проклято. Месту, согласно русскому поэту, быть пусту.
Но все же из теснин смерти взываю к следующим поколениям. Справедливости!
Они-то беспристрастно разберутся в том, что я истинно принес в этот мир. Или будут выпытывать друг у друга, ковыряясь в зубах после принятия пищи: Ницше? Да не мистификация ли это? Существовал ли он вообще, или это — фантом? И так удачно его выдумали, что имя его, хоть и начертано мелом, как список блюд в ресторане, нельзя стереть с доски мировой памяти.
Но у меня есть талисман — Лу!
Нет, не Лёля, как ее называла ее мать, жена русского генерала Густава фон Саломе. В имени Лёля нечто укачивающее, дремуче-русское, дремотное пребывание в состоянии до пробуждения разума. И не Луиза, как ее называли многие.
Люся — вот ее имя.
Lux— луч, тот самый, единственный, мимолетный, — света.
Лу — со странной фамилией — Саломе, не ты ли — наследница двух евреек — древней Юдифи, отсекшей голову полководцу Олоферну, и Саломеи, несущей на подносе отсеченную голову Иоанна Крестителя?
Какая у тебя страшная, сжимающая мне виски, родословная, любимая моя, незабвенная Лу.
И мама твоя — еврейка, даю голову на отсечение.
Легко сказать, но я, Фридрих-Вильгельм, в этот миг ощутил отсеченной свою голову — на блестящем, как лезвие, блюде.
Еще мгновение — и наступит смерть, если уже не наступила.
Надо кричать, мычать, но к кому взывать о помощи в этом всеобъемлюще засасывающем Ничто?
3— Опять приступ, — внутренне содрогаясь, сказал ко всему привыкший доктор Бинсвангер. — Это животный крик в ощущении приближающейся смерти. Господи, такой ум.