Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Как Августа, Элизабет была щитом, тормозящим мои срывы против диктата матери, чьи язвительные стрелы и камни разбивались о сарказм дочери до тех пор, пока Элизабет сама взяла на себя роль диктатора, по-матерински заботящегося обо мне, когда открыла, что я обнаруживаю интерес к прекрасному полу. Чтобы усилить власть надо мной, толкнула меня в грех древних египтян, кровосмешение, и тем самым дала мне возможность отсечь себя от лютеранской морали, ибо грехи мои поставили меня на уровень с самим Сатаной.
Байрон тоже ощущал себя на уровне Сатаны, и кальвинистская его совесть разбилась о скалу его уверенности, что грех его более велик, чем грехи самых великих грешников — Каина и Манфреда, и он дошел до вершины преступного греха. Благодаря своей сестре Августе Байрону было дано место сидеть у почтенного трона Его величества Сатаны, которого Шопенгауэр скрывал в безопасных небесах.
Элизабет же еще более раздула мою гордость: я не мог выдержать компромисс со стороны Сатаны, поставить его властителем надо мной, потому стоял на голове, обернувшись Сверхчеловеком — повелителем Вселенной. Я уже писал: «Если бы были боги, как я мог выдержать то, что я не бог! Потому, нет Бога».
Вне сомнения, Петер Гаст — личность без подвохов, биография его ясна, и ни на йоту не похожа на биографию Рихарда Вагнера, всей тяжестью наложившего себя на мою неокрепшую не устойчивую нервную систему.
Но что касается преследующих меня бесов — так в этот миг какой-то чужак, явно опасный чудак, мелькнул передо мной на опушке леса, впился в меня долгим взглядом, одарив улыбкой мелкого беса. Что же сказать о похотливых, таинственных, бесцельно шатающихся привидениях, они прилепляются к каждому, преследуют на любом повороте, и внезапно исчезают за складкой души, проглатываемые неизвестностью мира.
Я выхожу на прогулку из этой юдоли скорби, ставшей моим прибежищем, на несколько минут прижимаясь к внешней ее стене. И меня гложет единственное желание: раствориться, исчезнуть, подобно глухонемой лощине, замершей в столбняке перед моими глазами, лишенной эха, глотающей звуки. Единственно мне понятно в эти мгновения безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома. В первый миг человеческая речь звучит варварски для моей бесприютной души. Она опасней бритвы уголовника. Она может быть окриком охранника дома умалишенных, голосом рабства. Ручей, хоть и безумен, но пытается своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк, отвлеченно меня успокоить. Только на природе, относящейся ко мне с таким назойливым пониманием, я могу быть самим собой.
Я говорю что-то весьма разумное, видя истинное удивление на лице идущего рядом Петера Гаста, которого, вероятно, убедили, что я сумасшедший.
Я говорю о том, что каждое нестандартное мышление подобно вихрю, продувающему тысячелетия. Оно заново нащупывает скалы, вершины гор, глубь морей, и выдувает балласт обветшавших идей, песок отработанных мыслей.
В мире философов циркулируют ветры Платона, Шопенгауэра, и философы ощущают эти ветры, вылепляющие их лица в замершей среде, в недвижном воздухе.
Малейшее движение ветра, идущее от мощи моих идей, пробудит новую жажду познания в душах, подернутых пленкой скуки.
Когда в обычном течении дней появляется просвет, изгоняющий суету — это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души. И там напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.
Все это я говорю, не отрывая взгляда от какого-то неказистого домика, уткнувшегося в январский снег, который манит укрыться в нем, посылая некий желанный сигнал растворения в мире покоя и забвения. Это сомнамбулизм особого рода: не упиваться чувствами, даже горечью, а упиваться их отсутствием, сумеречным сознанием, не желающим знать, что есть свет, бодрость, желания. Я повторяю про себя строку Тютчева, которую перевела мне моя Лу — «И так легко не быть…» — самые точные и последние слова о смерти, так подходящие потерянной моей жизни.
10Мы идем среди деревьев парка, более похожего своими зарослями на лес, вероятно из-за снега, этот зимний, лохматый, насупленный лес, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Всё вокруг — под стать моему настроению — пустынная, хрустящая снегом под подошвами, дорога, вовсе не ведущая к каким-то волнующим тайнам, как это было в молодости.
Солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, наводит на неотступную мечту о берлоге, куда можно было бы скрыться, хотя бы до следующей весны.
Я говорю, иногда чуть захлебываясь, но все же удивительно для самого себя — четко и ясно. Я говорю о том, что мою невиновность, определенную ограниченными эскулапами, не мыслящими выше тупых лекарей, как безумие, я ощущаю, как срам. Я не готов к тому, что моя, все еще юношеская, невинность, может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением. И вот эта самая невинность, которая стала моей первой мерой настоящей жизни, — внезапно обернулась острейшим ощущением вины, до того, что меня извело желание — сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.
Но кто-то словно бы лишил меня, болтуна первой категории, речи. Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, безмолвного снега, капели, тоже приказано молчать. Оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалось, к примеру, в стихах любимого моего Гёльдерлина, без того, чтобы его не лишили свободы, объявили безумцем, и, по сути, лишили жизни. Потому она и выглядит в литературе, музыке, такой прилизанной, парадной, такой стреноженной.
Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, ведь многие из них уже были по ту сторону жизни. Можно было лишь догадываться и молчать. Я не имею в виду мою мать, свихнувшуюся на лютеранском ханжестве, и впавшую в безумие безбрачия и страха перед соитием, и сестренку — существо ограниченное и агрессивное.
Не зря они упрятали меня в этот дом. Я на корню запродан до того, что даже про себя самого не позволяю себе думать и писать, как про глупца и неудачника, возомнившего себя гением и просадившего свою жизнь. Опять окружающие скажут: видите, мы правы, он сошел с ума. И я, оказавшийся жертвой явной несправедливости, должен изо всех сил уверять себя, что все правильно. Кому писать, кого убеждать? Потому и подписываю письма именем — «Распятый».
Дорога раскисает, снег жухнет, мир погружается в воду, тонет. Вихры его встают дыбом, но нет жалости к уходящему на дно году. Время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится наплаву. Тоска безвременья с тягостной медлительностью дождей, туманов, серых ползучих дней, закладывает уши, нос, горло. Благо, припадки стали реже.
Удивительно и страшно желание уподобиться небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого. И я пугаюсь, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой.
Уже поговаривают обо мне: да кто же он, этот богоборец, овладевший умами Европы и сам сошедший с ума?
Мнится мне в лучшие дни, что кажущаяся бессознательность спящего несет в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося до самых своих корней, до самого тайного ядра — жизни.
И это сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издает первый крик, означающий вдох и выдох.
И это сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком.
И это не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таится чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение?
Не потому ли статуи эти особенно прекрасны?
Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.
Может, это и есть корень и суть сна — обнаруживать тайную связь между душой и природой, и помнить все время, что в тебе душа — тоскующая, жаждущая быть душой в этой как бы равнодушной природе.
11Вечность, принимаемая как равнодушие — находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.
Но грянуло иное время его жизни, докатился он до провала в бездну, сулящую смерть, и не за что ухватиться на этом краю, лишь лежать не шелохнувшись.
Звериному моему жизнелюбию страшно ощутить во сне неограниченную свободу души, бьющуюся о каменные стены палаты.